|
Бессмысленно себя спрашивать, куда делись деньги, он чересчур хорошо знал — они утекали обратно к источнику: мачеха их дала, мачеха и взяла, в юном, изысканно выражавшемся, нежно-голубином, весенне-благоухающем, совершенно невероятном обличье, забирала обратно. Роуклифф. Роуклифф во сне крикнул:
— Ага! Лодка не мужчина, а женщина-с-ребенком. Я все прочее перестрелял. Назад, зверюга, назад. Стремительное, красивое, упрямое море слез Хопкинса. Эндерби очень плохой поэт. Очень умно с его стороны со всем этим покончить.
Эндерби сурово ответил смутному голосу.
— Я вовсе не покончил, — объявил он, что на время заставило спящую личность Роуклиффа умолкнуть.
Самому себе Эндерби сказал:
— Если удастся поддерживать отношения на самом поверхностном уровне, ибо поверхностно я вполне ее люблю, можно будет придумать какое-то удовлетворительное сосуществование. Только приказаний не потерплю. В конце концов, у нее неплохая работа, поэтому я могу в крайнем случае сам отказаться работать или искать мне работу. Дома в Суссексе места много. Желудок мой лучше.
Спящий голос Роуклиффа снова заговорил из внешнего пространства:
— По-моему сделаешь, Винсент. Не буду называть тебя Реджи, старой королевой. Ты еще не старый. — Потом: — Богу должно очень льстить, что мы Его выдумали. — И наконец, перед падением в бессловесный серьезный сон, заговорил голосом Йейтса, голосом Свифта, голосом Иова: — Погибни день, в который я родился. — Эндерби передернулся: вино показалось кислее обычного.
2
На премьеру фильма приехали с опозданием. Кинотеатр стоял на какой-то неведомой улице, где-то за виале Авентино, таксист нашел ее с трудом. Подобно всем шоферам такси, он сперва отрицал существованье того, о существованье чего ему самому неизвестно, пока Эндерби не помахал перед усатой физиономией пригласительным билетом. Фасад кинотеатра унижает, пожалуй, весь оставшийся Рим, думал Эндерби, помогая Весте выбраться из машины. В скульптурном и архитектурном смысле остальной Рим представлял собой хлам, но хлам в гипнотическом барочном масштабе, наподобие болезненной мании величия какого-нибудь болтливого душевнобольного с общим параличом. Но это была истинная блошиная дыра, судя по виду, миниатюрная сумма всех вошебоек, куда Эндерби стаивал в детстве в уличных очередях по субботам, стиснув в липком кулаке два пенса, отпугивая запахом своего грязного шерстяного костюма других липших к нему вонючих детей, если его, единственного из всех, умевшего читать, не пропускали в давке у входа. Один аспект старого немого фильма, рассуждал Эндерби, был ответвлением литературы. И сказал теперь Весте:
— Войдешь в такое место в блузке, а выйдешь в джемпере. — И шутливо ущипнул за локоть, но она выглядела царственно равнодушной.
— В блузке? — переспросила Веста. — Да я ведь не в блузке. — И правда, она была в черном шелке от своей couturière, дамы-римлянки, без рукавов, на спине декольте, с плеч от вечерней прохлады висят хвосты норок. Эндерби в белом смокинге, с куском черного шелка в нагрудном кармане в топ галстуку. Впрочем, кажется, не было нужды стараться: ни толп поклонников, ни сияющих в маниакальном обилии прожекторов звездных ртов из коралла и слоновой кости, ни столпившихся «кадиллаков» и «бентли». Немного приличных «фиатов», оставленных без присмотра, которые, видно, водили сами владельцы; аляповатый плакат на плачевном фасаде стиля рококо, окруженный дешевыми крашеными лампочками, объявлял: L’ANIMAL BINATO. Мужчина, забравший у них пригласительные билеты, угрюмо что-то жевал впалыми, плохо выбритыми щеками. Это унижало Весту, унижало Рим. Разумеется, мало что, думал Эндерби, может унизить Эндерби.
Их с фонариком проводили на место. |