|
Он чувствовал, что дух его отца — хотя тот был еще жив и жил всего в двух милях от него — постоянно витает над ним, смотрит и проверяет, как в то время, когда Эдгар был ребенком, спокойно, но строго качает головой, понукает стремиться к сияющей звезде успеха. Но впереди Кастенбаум видел только тьму.
Наверно, было бы чудесно, если б у нас внутри было что-то вроде датчика на лампе, который бы автоматически щелкал, когда в нас кто-то влюбляется. Было бы чудесно, если бы любовь вызывала неизбежный и автоматический отклик.
Однажды вечером, искусно сочетая работу с удовольствием, Генри под взглядом Марианны накрыл роскошный стол — словно по волшебству, появились фарфоровые тарелки, сияющее серебро, хрустальные бокалы. За ними отбивные из молодого барашка, морковка с горошком, хлеб (еще теплый) и бутылка мадеры тысяча восемьсот девяносто седьмого года, которую он открыл одним мановением правой руки.
Он отодвинул стул для Марианны, и она поплыла по воздуху к столу. На самом-то деле она не плыла, просто так казалось, потому что ее ноги скрывались под длинной деревенской юбкой. Подплыв наконец, она улыбнулась ему в ответ.
Она ни словом не обмолвилась о чуде, сотворенном Генри.
— Ну, — спросил он, усаживаясь сам и аккуратно расстилая салфетку на коленях, — как ты это находишь?
— Ты о…
— О столе. О том, как это было проделано. Думаю назвать этот номер «Амброзия», потому что амброзия…
— Пища богов, — подхватила она. — Знаю. И считаю, это замечательно.
Любая другая женщина — любая смертная, коли на то пошло, — была бы невероятно изумлена увиденным. И то, что она ничуть не удивилась, хотя и вызывало огромное разочарование, все же странно привлекало в ней. Он влюбился в женщину, на которую, единственную в мире, его магия не производила и никогда не произвела бы впечатления.
Она принялась за еду. Несколько минут они не обменивались ни словам, слышался только стук вилки и ножа Генри о тарелку.
Потом он кашлянул. Это был тот случай, когда начинают с легкого покашливания, ну а дальше не могут остановиться. Генри уже побагровел и стал задыхаться.
Первый раз за тот вечер — может, вообще первый раз — Марианна посмотрела на него взглядом, в котором сквозило подлинное человеческое участие.
— Ты хорошо себя чувствуешь?
Он кивнул:
— Наверно, что-то застряло в горле. Но теперь все отлично.
— Уверен?
— Конечно. Не о чем беспокоиться. Я устал немного. До первого представления осталось три дня. И я даже смерти не позволю мне помешать.
— Только не смерти, — сказала она.
Он улыбнулся. Они вернулись к еде. Она продолжала смотреть на него, хотя просто обеспокоенно, пока он не занервничал.
— Хочешь что-нибудь сказать? — спросил он.
Она отрицательно покачала головой, очень медленно, ее лицо было сейчас таким бледным, словно исчезающим.
— Горошек чудесный, — сказала она, поднося ко рту три-четыре горошинки, как яйца в гнезде ложки.
Генри любовался каждым ее движением. Она была как поэма. В ней не было ничего лишнего. Она, казалось, состояла только из того, что необходимо для жизни, и ничего больше. Если бы он просто мог смотреть, как она живет — как читает, спит, дышит, — он был бы в этот момент самым счастливым человеком. Он чувствовал, что это все, что ему нужно.
Вдруг, как внезапный удар грома, кто-то загремел в дверь.
— Генри! Генри!!! Впусти меня!
Это был Кастенбаум. Генри вздохнул:
— Придется впустить.
Марианна легко тронула салфеткой губы, повела головой:
— Нет. Да. Я устала. Пойду, пожалуй, спать.
Она спала в маленькой комнате для гостей, где когда-то, возможно, размещалась горничная. |