Он закашлялся, чтобы прервать Гая, но не успел, и тот продолжал:
— Думаю, люди умирают, как животные. Наверное, мало кто умирает, как человек. Лишенный сил или в своего рода забытьи. Человека треплет лихорадка, точно буря корабль. Под конец… мало что от него остается. Все — суета. Каждый наш вздох сочтен. Число своих я могу мысленно видеть… сейчас… все ясней.
Граф по-прежнему стоял у окна, провожая глазами огромные хлопья ярких снежинок, медленно и беспрерывно сыплющихся из тьмы. Ему хотелось остановить Гая, повернуть разговор к обыденным вещам, и в то же время он чувствовал: может быть, ему дорога эта речь Гая, его умение выражать мысль, это последнее слово слабеющего ума, обращенное лично к нему. Возможно, я нужен ему, чтобы произнести этот монолог, облегчающий его страдания. Но он слишком быстр, слишком необычен, я не могу уследить за его мыслью, как бывало. Я туп и не способен поддержать разговор или моего молчания достаточно? Захочет ли он увидеть меня завтра? Других он прогнал. Будет последняя встреча. Граф приходил на Ибери-стрит каждый вечер, он и без того нечасто бывал в обществе, а теперь и вовсе перестал где-то появляться. Неважно, скоро не будет никаких завтра. Рак прогрессировал, и врач сомневался, что Гай доживет до Рождества. Граф так далеко не заглядывал. В его собственной жизни надвигался критический момент, о чем он осмотрительно, благородно старался не думать.
Гай по-прежнему мотал головой по подушке. Он был чуть старше Графа — сорок три года, но казался сейчас стариком, от его львиного облика ничего не осталось. Прежнюю гриву обстригли, еще больше волос выпало. Выпуклый лоб, как голый купол. Крупная голова усохла, лицо заострилось, подчеркивая еврейские черты. Оно глядело на вас горящими глазами его предка-раввина. Гай был полукровкой, его предки — выкрестами, состоятельными людьми, англичанами. Граф пристально смотрел на еврейскую маску, в которую превратилось лицо Гая. Отец Графа был ярым антисемитом, и Граф (бывший поляком) постоянно искупал этот и многие другие его грехи.
Обычная вещь, и, стараясь не думать об этом, Граф спросил:
— Ты в состоянии читать книги? Может, принести чего-нибудь?
— Нет, «Одиссея» будет мне провожатым. Я всегда думал о себе как об Одиссее. Только теперь… я не вернусь… надеюсь, что успею дочитать. Хотя в конце она так жестока…. Они сегодня собираются прийти?
— Ты говоришь о?..
— Les cousins et les tantes.
— Да, предполагаю, что придут.
— Они сторонятся меня с тех самых пор, как я заболел.
— Напротив, — сказал Граф, — если есть кто-нибудь, кого тебе хотелось бы увидеть, ручаюсь, что ему захотелось бы увидеться с тобой.
Он научился у Гая определенной, почти неприятной точности речи.
— Никто не понимает Пиндара. Никто не знает, где похоронен Моцарт. Где доказательство, что Витгенштейн никогда не думал, что мы достигнем Луны? Если бы Ганнибал после битвы при Каннах пошел на Рим, он бы взял его. А, да ладно. Poscimur. Кажется, нынче вечером он не такой.
— О чем ты?
— О мире.
— Снег пошел.
— Хотел бы я увидеть…
— Снег?
— Нет.
— Скоро придет сиделка.
— Я наскучил тебе, Питер.
За сегодняшний вечер это были единственные конкретные слова, обращенные к нему, один из последних несомненных признаков посреди ужасающе отрешенного монолога, что связь между ними еще существует. Это было почти невыносимо, и Граф, охваченный жалостью и отчаянием, едва не бросился опровергать Гая. Но вместо этого ответил, как Гай требовал от него, как учил его:
— Нет. Это не скука. Просто я не могу разделить твоих мыслей, а может, и не хочу. А не позволить тебе продолжать разговор в таком духе — это было бы крайне невежливо. |