Изменить размер шрифта - +
Это не скука. Просто я не могу разделить твоих мыслей, а может, и не хочу. А не позволить тебе продолжать разговор в таком духе — это было бы крайне невежливо.

Гай на это сморщился в гримасе, в которую теперь превратилась его улыбка. Он наконец лежал спокойно на высоких подушках. Их взгляды встретились и разошлись, заметив в глазах друг друга искру боли.

— Да… да… не надо было ей продавать кольцо…

— Ей?..

— En fin de compte — ça revient au même…

— De s’enivrer solitairement ou de conduire les peoples, — закончил Граф одну из любимых цитат Гая.

— После Аристотеля все разладилось, и теперь мы понимаем почему. Свобода умерла вместе с Цицероном. Где Джеральд?

— В Австралии, со своим большим телескопом. Ты хотел бы?..

— Я всегда верил, что мои мысли блуждают в бесконечном пространстве, но это было заблуждение. Джеральд рассуждает о космосе, но это невозможно, человек не может рассуждать обо всем на свете. То, что человек не знает вообще ничего… не гарантировано… игрой…

— Какой?..

— Смысл наших слов различен. Мы разного племени.

— Так было всегда, — сказал Граф.

— Нет… только теперь… О, насколько здесь все больное. Как бы мне хотелось…

— Что?..

— Увидеть…

— Увидеть?

— Увидеть… целиком… логическое пространство… верхнюю сторону… куба…

 

В дверь, тихонько приоткрытую Гертрудой, женой Гая, Граф увидел сидевшую в коридоре ночную сиделку. В тот же момент та встала и с улыбкой быстро направилась к комнате больного, крепкая брюнетка с почти свекольными щеками. Она сменила сапоги на тапочки, но от нее еще пахло холодной свежестью улицы. Она вся дышала доброжелательностью, не направленной ни на кого конкретно; в прекрасных темных глазах плясал неопределенный огонек, она думала о других вещах, удовольствиях, планах. Она на ходу поправляла волосы с легким оттенком объяснимого довольства собой, которое было бы привлекательным, даже успокаивающим в ситуации не столь безнадежной. В этой ее отрешенности от окружающего страдания было, если можно так выразиться, нечто почти аллегорически печальное. Граф посторонился, пропуская ее, потом поднял руку, прощаясь с Гаем, и вышел. Дверь за ним закрылась. Гертруда, которая не вошла с сиделкой, уже вернулась в холл.

 

Нужно сказать, Граф не был настоящим графом. Его жизнь по сути своей была сплошной несуразицей, недоразумением. То же и жизнь его отца. О более дальних родственниках он не знал ничего, кроме того, что его дед со стороны отца, профессиональный военный, погиб в Первую мировую. Родители и старший брат, Юзеф, ребенок в то время, перебрались в Англию из Польши перед Второй мировой. Отец, Богдан Щепаньский, был марксистом. Мать — католичка. (Звали ее Мария.) Брак их не был удачным.

Отцовский марксизм был своеобразной польской закваски. Его сознание сформировалось в разрушенной послевоенной Польше, он был пьян от счастья, когда она получила независимость и доказала свое право на самостоятельное существование наилучшим из возможных способов: разгромив русскую армию под Варшавой в 1920-м. Политически Богдан был развит не по годам: последователь Дмовского, но восхищался Пилсудским. Его патриотизм был безогляден, при этом узколоб и окрашен антисемитизмом. Он рано ушел из дома, оставив мать и кучу сестер. Намеревался стать адвокатом и недолго учился в Варшавском университете, однако бросил и ввязался в политику. (Возможно, работал клерком.) Его ненависть к Розе Люксембург лишь немногим уступала ненависти к Бисмарку. (Он ненавидел огромное количество людей прошлого и настоящего.) Одно из ранних воспоминаний Графа было о матери, говорящей, что Роза Люксембург заслужила свою смерть, потому что хотела отдать Польшу России.

Быстрый переход