От ее радости не остается и следа. Лицо бледнеет, глаза становятся холодными.
— Ты меня ни капельки не уважаешь! — гневной скороговоркой произносит она.
Шеремет сразу понял, в чем дело.
— Да я один глоток… Ребята затащили…
Превозмогая боль, Лешка садится. Смотрит на Шеремета непримиримо.
— Уходи! — требует она. — Такого я не хочу видеть!
Шеремет поднимается, ошеломленный этим взрывом негодования, пятится к двери.
— Я попрощаться… Уезжаю навсегда… Не сердись… — И исчезает.
А Лешка, уткнувшись в подушку, ревет. Ревет долго, растирая кулаками слезы. И все же решает, что поступила правильно, что нельзя мириться с таким безобразием, особенно если человек тебе не безразличен.
Шеремет бредет с потертым чемоданчиком к вокзалу. Так уходил когда-то отец. Может быть, тогда, лишившись матери, надо было в знак протеста против лжи покончить с жизнью? Нет, мать не стоила этого. Поглощена собой, только собой. Пропитала дом ложью. У них в семье никто не играл на пианино, но оно всегда стояло открытым, с развернутыми на пюпитре нотами.
Для чего теперь жить?
Эта глупышка говорит: «Для счастья». Ну, а если его нет? Вовсе. В прошлом веке были никчемные Печорины, Райские, Онегины. Может быть, он забрел в век атома из прошлого столетия?
Лешка говорит: «Людей хороших на свете гораздо больше, чем плохих». Сама хорошая, потому и о других так думает. Даже о нем. Хотя нечего сказать — хорошая! Выгнала ни за что!
Шеремет бредет к вокзалу мимо обмелевшего залива, где печально и покорно стынут лужи, мимо свинцового коченеющего моря с сиреневой кромкой у берега. Жизнь походила на это море герое, неуютное, безрадостное.
Григорий Захарович бывал дома не более пяти-шести масон и сутки. Строители работали в три смены. С полотнищ во дворе кричал призыв: «Сдадим досрочно газогенератор и термопечь!»
Ночью при свете прожекторов, залепляемых снегом, на высоте десятиэтажного дома бригада Нади Свирь завершала кладку главного корпуса. Снизу казалось: оттого что наверху много света, там теплее. Но ветер еще злее обжигал там лицо, скрючивал пальцы, леденил душу, свистел меж труб, обернутых войлоком, похожих на неведомо как занесенные сюда стволы нелепых пальм. Корпус готовился принять пар; на участке окисления «отревизовали оборудование», как с апломбом говорили молодые инженеры.
Лешка с подругами бетонировала пол в насосной, когда появились Альзин и два молодых инженера.
Они долго ходили вокруг моторов, любовно, испытующе оглаживали их, припадали к ним ухом, прислушиваясь — не вибрируют ли, ощупывали — не нагреваются ли? При этом глаза у всех троих были настороженные и счастливые. Лешка подумала: «А трудно командиру! За все отвечай».
Альзин приветливо улыбнулся ей:
— Как курсы?
— Постигаем, — весело ответила Лешка.
После рабочего дня на ветру и морозе, наскоро похлебав в столовой борщ из кислой капусты, съев неизменный гуляш, ребята шли в «класс», оборудованный ими в складском помещении.
Комнату обогревал мангал. На длинных скамьях, за грубо об тесанными столами едва умещались все желающие учиться. Доску сделали из коричневого линолеума.
И все же это был настоящий класс, где они часами списывали с доски схемы, формулы, где отвечали и спрашивали.
Вот клюет носом Потап, но спохватился, виновато поморгал глазами, снова уставился на доску. Вот пытается подсказать Анжела Саблина, но тут же ее уличают.
Первой в журнале курсантов записана Аркушина, последней — Юрасова. Между ними — Звонарева, Панарин, Свирь — всего тридцать семь человек. Анатолий Иржанов, поступивший, как он уверял, из-за Веры, больше двух недель не выдержал, бросил курсы, решив, что они не для него, потому что «всю жизнь дышать химическими отходами он не собирается». |