Изменить размер шрифта - +
И делался серьезным.

А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.

Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно — как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, — упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.

Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.

 

23

 

— Ну, отцы-попцы, отогрели, растерли — благодарствую! Теперь в город пора мне! Так что лодчонку вашу придется на часок-другой конфисковать. Да не пужайтесь вы так, а то я сам спужаюсь! Верну вам лодку, верну. И цела будет, как девка…

Колька Козел, досуха и докрасна растертый полотенцами, отпоенный калганной настойкой, в обсушенной на костре курточке и прожаренных ботинках, с перебинтованной туго кистью левой, пораненной проволоками руки, Колька кудрявый и Колька чуть от кудряшек этих рогатый, напрочь забывший уже про шкурупея и даже начавший забывать крылатых нетопыришек, острокрылых невиданных мышек, Колька уже не озлобленный, но пока и незадобренный как след, — встал. От неполного владенья онемевшими и промерзшими ногами слегка приседая — двинулся он к берегу.

— Лодка, мил человек, нам и самим нужна, — с каждым произносимым звуком все ясней сознавая: убеждать спасенного и, видимо, пережившего шок человека нужно мягко, ласково, а вот действовать можно и смело — сказал, подымаясь, мальчик-монах.

— Сядь, чадо, — отец Симфориан, уже пришедший в себя, уже объяснивший себе свою слабость, свой тягостный речной трепет и страх, отец Симфориан, вновь приобретший и твердость (как это ему по сану полагалось), и духовную властность, положил руку на плечо привставшему и готовому вступить в спор, а может даже и в драку послушнику.

— Лодка вернется. Это вот Николая — нам уже не воротить. Но может так поступать — ему на роду написано… — почти про себя добавил Симфориан.

— Верно, верно! Чего меня ворочать? Да и кишка тонка, ворочать-то! — весело покрякивал, не услышавший последних слов Колька. — Чичас я, отцы-попцы, чичас!

Колька вновь впал в дурашливо-игривое настроение. Ему захотелось прыгать и скакать, “жопой стенки доставать”, захотелось коверкать свою и чужую речь, кататься по земле, идти войной на кого попало, дразнить и передразнивать всех, всех, всех!

— Отцы-попцы! Вынимай концы! Вынимай концы! Будем сы, сы, сы! А ну расступись — исколошмачу!

Весь речной леденящий кошмар, все визги-пизги мошкары, все прикосновенья жадных шершавых мышек, бывших не иначе как речным миражом (а что миражи такие от солнца и воды над Волгой случаются, Колька знал), — отлетели вдруг от Козла, как горох от стенки. Зато враз припомнились ему бараны, привязавшие его, Кольку, к плоту. Их-то забывать не годилось! Их-то забывать Колька ни в коем разе не стал бы!

 

24

 

Крылья странствующего сокола, его повадка, блеск очей, наклон полета, коготки, клюв — сами по себе уже повесть жизни. А когда крылья эти посвистывают, падает когда на землю коричневатое с белым перышко — куски и кусочки повести сами собой съединяются, сшиваются в одно. Потому что и сама русская природная жизнь — есть повесть! И подобна она — соколу, подобна полету его и паденью…

Мысль об этом то отлетала от егеря, то возвращалась к нему вновь.

Быстрый переход