Один-единственный из многочисленного поколения начинавших вместе с ним литераторов. Совершил трудом — по восемь-десять часов не поднимая головы, не отрываясь, не вставая из-за стола. Он начал с репортажей, статей, миниатюр. Печатал рассказы. Получал гроши, семья голодала.
«История семьдесят второй камеры долго жила в моем подсознании, — рассказывал писатель. — Воспоминания одолевали меня. Не раз я начинал работать, исписывал груды бумаги — ничего не выходило. И вот как-то ночью, когда деревянные стены сотрясались от порывов зимнего ветра с Босфора, а в комнатах было так холодно, что плюнь, и плевок замерзнет, я снова решил взяться за рукопись. Дети были еще совсем маленькие, мы с женой свалили на них все тряпье, которое нашли. Ни печки, ни мангала у нас не было. Только керосинка. Последние пол-литра керосина я залил в лампу, которая почему-то гудела больше, чем светила. Подышал на руки и принялся писать. Когда я кончил, на улице уже было светло, вода в стакане на столе замерзла. Но я был счастлив: повесть звучала для меня, как песня. Я разбудил детей, жену и вместо завтрака прочел им написанное. После обеда я отправился пешком за шесть километров на улицу Бабыали, где помещаются издательства, редакции газет и журналов. Вошел в первый попавшийся литературный журнал. Я был уверен, что повесть у меня вырвут из рук и дадут хоть небольшой аванс. Куплю мяса, хлеба и бутылочку вина, урвем хоть этот вечер у судьбы, думалось мне. Но за ответом мне велели зайти завтра. Делать нечего, пришлось ждать до завтра. На следующее утро я наточил в граненом стакане старое лезвие, побрился, как на праздник, и, отшагав шесть километров, снова явился в редакцию. Вместо редактора меня встретил привратник: „Ваша повесть непристойна. Возьмите рукопись!“ Удар был тяжел. Снег кончился, на улице светило солнце. Но что было мне до этого?.. Не крах надежды получить аванс, который мне был так нужен, а непонимание — вот что сразило меня… С рукописью в руках я поплелся в редакцию газеты „Дюнья“, уже не надеясь на успех. Но там повесть взяли. А на следующий день даже дали аванс — если я не ошибаюсь, сто лир…»
Редактором газеты был известный критик Фалих Рыфки Атай. Начиная печатать повесть Орхана Кемаля из номера в номер, он предпослал ей следующие слова: «Этой повестью будет всегда гордиться турецкая литература».
«А я, — продолжал Орхан Кемаль свой рассказ, — ходил по лавкам и, зажав в кулаке сто лир, старался выбрать только самое необходимое. Но столько было самого необходимого, что денег никак не хватало».
Орхан Кемаль писал рассказы за десять, за пять и даже за три лиры. Ходил пешком, чтобы не тратиться на транспорт. Он не выносил саморекламы. Не любил торговаться и никогда не жаловался. Постоянную нужду носил с достоинством, как добротное старое пальто.
В начале пятидесятых годов в Стамбуле Орхан Кемаль написал еще одну повесть, которой может гордиться турецкая литература: «Муртаза».
Помощник ночного сторожа на одной из текстильных фабрик в Адане, Муртаза-эфенди — человек долга. Служба для него «выше совести и чести». Бедняк, отец шестерых детей, чтобы выучить старших, он посылает своих младших дочерей, совсем еще девочек, работать на фабрике по двенадцать часов в сутки. Но за свою службу не требует ничего, кроме одобрения начальства. Начальство же для Муртазы — каждый, кто стоит на полступеньки выше него или хотя бы носит галстук, как служащие конторы. Преувеличенное, чуть ли не маниакальное поклонение власти делает его комичным. Но Муртаза и страшен: стоит ему надеть повязку, как он перестает быть мужем, отцом, товарищем, перестает быть самим собой. Он страшен, как всякий фанатик, отчуждающий в себе все человеческое ради некой абстракции, как бы привлекательно она ни называлась.
Но Муртаза одновременно фигура трагическая. |