– Мы – не жрецы, коль от первого, в корне взять, встречного наша зависит судьба… Коли он, говоря рационально, просунулся бакой похабной к тебе с предложением гнусных услуг…
Горизонты стояли изруганы громом.
Под черепной коробкой сознанье распалось: мирами: да, – что-то творилось с ним, потому что он вдруг повернулся; и – тыкнулся носом за спину себе: показалось, – к нему приближается кто-то, как третьего дня: как… всегда.
– Чушь.
Но – третьего дня волочился за ним по дороге, с полей, к гуще сада, сиеною тихою – «кто-то»; и все оказалось собакой; ее едва выгнали.
Он привыкал к появленьям «кого-то», который… держался… вдали: привыкал за жилетик хвататься, в который зашил он открытие; стало казаться: стояние «кого-то» – закон его жизни; «закон» начинался с удара оглоблей; но он – продолжался: ужаснейшим шумом в ушах; и – мерцаньем под веками, сопровождавшим сомненья в вопросе о смысле науки; сомнений подобных еще он не знал; как театр посетил, взяв билет на «Конька-Горбунка», уж профессором (приват-доцентом в театр не ходил), так вопрос роковой для него (есть ли смысл в математике) встал в конце жизни, когда математика – вся – заострилася в нем, потому что в Москве, в Петербурге, в Стокгольме, в Токио и в Праге считали: что скажет Коробкин – закон.
Он, закон полагая, законом поставил себя; вне закона.
И, выйдя из сферы законов в законе открытий законов («таких или эдаких», – явно законных в приеме, приемов же – сто миллионов: «таких или эдаких»), – выйдя из сферы законов за фикцию форм, – испугался открытия: ясность закона есть случай, ничтожнейший, – в общей системе неясностей; так и «Коробкин» лишь часть сферы «каппы»; планеточка «каппы», разорванной протуберанцами: всякая форма сгорает в бесформенном.
В «каппе» сгорает «Коробкин»!
Ивана Иваныча, брошенного всею массою мысли, протекшей расплавами в «каппу» – звезду, охватило обстояние гипотетической жизни под формою «призрака», – проступью контура: в дальнем тумане; а вечером – в окнах; к окну подойдешь – никого.
– Не пойти ли к врачу?
– Дело ясное.
С этой поры, перепрятав листочки с открытием, их он зашил на себе.
Здесь встав, приподнятием стекол очковых уставился: в гипотетический, в гиперболический космос.
– Вы что это, папочка? Руку погладила.
– Так себе.
Тотчас прибавил, – неискренним голосом:
– Гм…
– Что?
– Друг мой…
– А?
– Не видишь ли?
– Ну?
– Там – мужчина…
– Где?
– Там…
– Это ж – пень.
А глыбливая синяя туча, взметнув верхостаи под небо, бежала сама под собой завитком белым, быстрым и нервным; под нею же, – почвы свинцовая сушь с забелевшей дорогой; сбоку – пенек серо-бледный:
– Не пень, потому что…
Вдруг – вспых: взрез высокой, извилистой молньи; вдох листьев; и после уже – гром глухой.
– Как, не пень?
– Да не пень, потому что.
Пень – двинулся: гиперболический мир приближался.
14
Урод шел на них. Надя вскрикнула:
– Видела.
Видела это лицо – в лопухах: там оно дрезготало невнятицу о шелкопрядах и «яшках»; но там оно было без тела; теперь это тело приблизилось диким горбом, переторчем в том месте, где зад: вместо зада – Гауризанкары; а тело сломалось углом: грудь к ногам; а живот провисал; ноги – дугами; уши же – врозь: хрящеватые, нетопыриные; вся голова – треугольник – глядела профессору в низ живота; означаяся всосами щек под желтевшими скулами; узкий шпинечек бородки, казалось, цеплялся за травы. |