И опять были эти волны любви, когда мы не могли оторваться друг от друга.
— А я… я ведь Залевская в девичестве. По матери, то есть, — сказала она, когда все кончилось, и мы лежали без сил, и я поглаживал её рыжеватые волосы.
Я приподнялся и пристально поглядел на нее. Настолько пристально, чтобы… Честное слово не знаю: то ли чтобы вобрать взглядом и навеки сохранить в памяти образ этого прекрасного обнаженного тела, то ли чтобы разглядеть в ней нечто от её однофамильца, Петра Залевского, перед которым наше поколение преклонялось, зная его по балладе Галича, точно так же, как преклонялось перед Янушем Корчаком…
И кто бы знал тогда, насколько сбудется для меня эта баллада, насколько схож с кончиной Петра Залевского будет мой конец, к которому мчит меня на бешеной скорости. Будто подхватила меня волна этой баллады, и понесла, и не вырваться было из этой волны, как в бурю над Неманом не вырваться из волн и водоворотов. Волна поэзии, волна музыки слова, в которой слились две других: любви и ненависти. Вот чего никогда не мог понять — так это фразу Януша Корчака, которую цитирует Галич: «Я не умею ненавидеть, никогда не умел. Я просто не знаю, как это делается.» Я не то, что умел ненавидеть — ненависть была со мной всегда, сжигая мне душу.
И, мне кажется, Мария уловила эту мою смену настроения, из тех смен, которые бывают такими же тончайшими, как в природе, и настолько же глубинными. Вроде, едва заметно дрогнет что-то — и уже не предрассветные сумерки, а ясный и чистый рассвет. Будто крохотная капелька солнца упала и перевесила чашу вселенских весов.
Она встала, потянулась, прошлепала, нагая и босиком, к окну, раздвинула шторы. В комнату хлынул яркий солнечный свет.
— Есть хочется, — сказала она. — Как ты насчет позавтракать?
— Согласен! — я встал, подошел к ней, обнял её сзади, поцеловал в шею… И не удивляйтесь, что я припоминаю каждое движение, каждую мелочь мне каждая мелочь дорога! — Сейчас пошурую в холодильнике. Уж яичницу я приготовить сумею.
— Давай лучше я сама все приготовлю, — прищурив глаза, она смотрела на тихую московскую улочку, на серые дома с лепниной, на липы и тополя… Сейчас мне трудно представить, что в тот день мы были молоды, безумно молоды! Ей — двадцать, мне — двадцать два. Оглядываясь с рубежа веков — и тысячелетий — мне почти не верится, что и у нас вся жизнь была впереди. Такие распахнутые дали виделись, огромные и светлые, что дух захватывало. И, как ни странно, я вижу эти дали даже сейчас, когда моей жизни осталось всего ничего, когда два десятилетия потрепали меня так, что я сам себе напоминаю еле-еле справляющийся с течью корабль, готовый войти на ремонт в тихий док смерти. На ремонт?.. Значит, за смертью что-то будет?.. Но ведь сказано у Лермонтова: «Но в мире новом друг друга они не узнали…» Неужели разлука будет вечной, даже если смерти нет?..
А тогда, Мария потянулась за юбкой и блузкой, но, передумав, надела мою рубаху — оказавшуюся ей великоватой, поэтому и смотрелась она на ней как короткая юбка. Мне показалось, она одела мою одежду, чтобы постоянно чувствовать себя в моих объятиях: надо было видеть, как она поводила плечами, будто стараясь плотнее ощутить ткань этой рубахи, как склоняла голову к плечу, будто ловя её запах, запах свежей, выстиранной и проглаженной ткани — ловя так, будто этот запах принадлежал лично мне…
А заглянув в холодильник, она захлопала в ладоши:
— Замечательно! Я вижу, у тебя и свежая капуста имеется, и квашеная, и сосиски, и колбасы кусочек… Нам бы ещё ветчины достать, или, вообще, свинины какой-нибудь… Да, лук есть…
— Что ты хочешь? — спросил я.
— Я сделаю тебе бигос. |