— Бандиты! — прокричал он, но уже слабее.— Всех предам правосудию,— добавил он, но еще тише, зевнул и сел на кушетку.— Заточили все-таки,— зевая, добавил он без злобы, улыбнулся бессмысленно и кротко и вдруг прилег на кушетке, по-детски подложив кулак под щеку.— Ну, очень хорошо,— бормотал он совсем сонным голосом,— сами же и поплатитесь, а я свое дело сделал… Интересно мне теперь… только одно, что было с Понтием Пилатом.
И через мгновение он уже спал.
Доктор сказал сущую правду относительно того, что клиника была устроена по последнему слову техники. Стена приемной вдруг раскрылась, и из коридора выехала на резиновых шинах кровать. Санитары подкатили ее к кушетке, спящего Ивана переодели в больничную рубашку, уложили, и он уехал в коридор, где, через дверь, на стенках горели слабые синие ночники. Стена сомкнулась.
— Доктор,— спросил шепотом потрясенный Рюхин,— он, значит, болен?
— О да,— ответил доктор, надевая пенсне.
— Какая же это болезнь? — робко спросил Рюхин.
— Точно пока сказать не могу,— устало зевая, ответил доктор,— похоже, что мания фурибунда.— И, видя, что Рюхин испуганно смотрит, пояснил: — Яростная мания.
Доктор расписался в листе, поданном женщиной в белом.
— А что это за консультант, которого он все время поминает? Видел он кого-нибудь?
— Трудно сказать. Может быть, видел кого-нибудь, кто поразил его больное воображение…
Рюхин прекратил расспросы, неуклюже раскланялся. Через несколько минут он был на шоссе, ведущем в Москву. Светало. Небывало дурное расположение духа овладело Рюхиным. Он ехал в пустом ночном троллейбусе, съежившись, уставившись, как мышь на крупу. Многое терзало его. С одной стороны, жаль было Понырева и страшно было вспомнить про дом скорби. А с другой, терзали его оскорбления, нанесенные ему помешанным. Хуже всего было то, что в словах бедного Понырева было то, что сам от себя скрывал Рюхин, что отгонял от себя даже ночью, когда не спалось. В этих словах была правда. Мысль о собственных стихах до того терзала Рюхина в троллейбусе, что он, скорчившись, морщился как от боли и даже раз проронил что-то. Рюхин сейчас только и как-то особенно отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно. Да, он будет писать по несколько стихотворений в год, стихотворений, как он теперь признался сам себе, ничуть не радующих его. «Он правду говорит,— глубоко-глубоко в себе, так, чтобы никто не мог подслушать его, подумал Рюхин…— Я не верю в то, что пишу, я — лгун,— терзал сам себя Рюхин, как палач.— Лгун, лгун. И за это буду страшно наказан. В самом деле, что дальше? Я пишу эти стихотворения, кое-как поддерживаю свое существование. Одна комната, и надежд на то, что будет когда-нибудь квартира, очень мало. Вечные авансы, вечные компромиссы, боязнь и дурные, дурные стихи! И старость! Старость бедная, безрадостная, одинокая. Уважение? Кой черт! Кто будет меня уважать, если я сам, сам себя не уважаю».
Было совсем светло, когда больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: «Тебе хорошо!»
Он поморщился и побрел к дому тетки. Ресторан торговал до четырех. На веранде, где еще горели некоторые лампионы, раздражая своим неуместным светом при свете рождающегося дня, почти никого не было. В углу сидящий режиссер Квант поил даму «Абрау-Дюрсо».
Арчибальд Арчибальдович, вечно бессонный, встретил Рюхина приветливо. Не будь Рюхин так истерзан, он получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все было, придумывая интересные подробности, описывая удивительную лечебницу. |