Первый из них, приблизительно тридцатипятилетний и преждевременно облысевший, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару, приличную шляпу пирожком нес в руке.
Другой, двадцатитрехлетний, был в синей блузе, измятых белых брюках, в тапочках и в кепке.
Оба проделали, по-видимому, значительный путь по Москве пешком и теперь изнывали от жары.
У второго, не догадавшегося снять кепку, пот струями тек по загоревшим небритым щекам, оставляя светлые полосы на коричневой коже.
Первый был не кто иной, как Григорий Александрович Мирцев, секретарь одной из столичных литературных ассоциаций, сокращенно именуемой «Массолит», и редактор двух художественных журналов, а молодой спутник его — входящий в большую славу поэт-самородок Ваня Понырев.
Попав в тень начинающих зеленеть лип, писатели бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью «Воды».
Да, следует отметить первую странность этого страшного вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Бронной улице, не было ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, добела раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.
— Нарзану дайте,— попросил Мирцев.
— Нарзану нету,— ответила женщина в будочке.
— А что есть? — спросил Мирцев.
— Абрикосовая, только теплая,— сказала женщина.
— Ну, давайте, давайте, давайте,— нетерпеливо сказал Мирцев.
Абрикосовая дала обильную желтую пену, в воздухе запахло одеколоном. Напившись, литераторы немедленно начали икать, расплатились и уселись на скамейке лицом к пруду и спиною к Малой Бронной.
Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Мирцева. Он внезапно перестал икать, сердце его стукнуло и на мгновенье куда-то провалилось, потом вернулось, но тупая игла засела в нем; кроме того, Мирцева охватил необоснованный страх и ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки.
Мирцев тоскливо оглянулся, не понимая, что его встревожило. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мною? Этого никогда не было… сердце шалит… я переутомился. Пожалуй, пора бросить все — и в Кисловодск…»
И тут знойный воздух сгустился перед ним и соткался из воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок, ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая.
Жизнь Мирцева складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Он еще больше побледнел, вытаращил глаза, в смятении подумал: «Этого не может быть!..»
Но это, увы, было, и длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево, и вправо.
Тут ужас охватил Мирцева, и от ужаса он закрыл глаза. А когда он их открыл, увидел, что все кончилось, марево, очевидно, растворилось, клетчатый исчез, а заодно и тупая игла выскочила из сердца.
— Фу ты, черт! — воскликнул редактор.— Ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался! Даже что-то вроде галлюцинации было,— он попытался усмехнуться, но глаза его были тревожны и руки еще дрожали.
Однако постепенно он успокоился, обмахнулся платком и, сказав довольно бодро: «Ну-с, итак…»,— повел речь, прерванную питьем абрикосовой.
Речь эта, как впоследствии узнали, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что Мирцев заказывал Поныреву большую антирелигиозную поэму для очередной книжки и вот теперь читал поэту нечто вроде лекции, с тем чтобы дать ему кое-какие установки, необходимые для сочинения этой поэмы.
Надо заметить, что редактор был человеком начитанным и очень умело ссылался в своей речи на разных древних историков, например, на знаменитого Филона Александрийского, на блестяще образованного Иосифа Флавия и на Корнелия Тацита. |