Радость загорелась в маленьких глазках Штурмана Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто:
— Не надо, товарищи, завидовать. Дач пятнадцать, а нас в «Массолите» три тысячи.
— Три тысячи сто одиннадцать…— вставил кто-то из угла.
— Ну вот видите,— продолжала Жорж,— что же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас…
— Генералы,— вдруг напрямик врезался в склоку Глухарев, киносценарист.
Беллетрист Бескудников, зевнув тихо и прилично, вышел из комнаты. Он давно уже не слушал разговаривающих.
— Один в пяти комнатах в Дудкине,— вслед ему сказал Глухарев.
— Зачем же преувеличивать, товарищ Глухарев? — мягко возразила Штурман.— Он с супругой…
— И с домашней работницей,— глухим басом с подоконника откликнулся Абабаков.
— Э, товарищи, сейчас не в этом дело,— вдруг решительно заявил Денискин, работающий в разных жанрах,— а в том, что пять минут двенадцатого!
В комнате начался шум, назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Позвонили в это ненавистное Дудкино, попали не на ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились, представив себе, как Лаврович гуляет при луне, в то время как они мучаются в душной комнате. Стали звонить наобум, куда попало. Долго звонили в комиссию искусства, в комнату № 930. Никого там, конечно, в половине двенадцатого быть не могло. Возмущение росло. Непременова напрямик заявила, что несмотря на ее величайшее уважение к Борису Петровичу, она осуждает его. «Мог бы и позвонить!»
— Мог бы и позвонить! — кричали и Денискин, и Глухарев, и Квант.
Кричали они напрасно. Не мог Борис Петрович никуда позвонить. Далеко от Грибоедова, в громадном зале анатомического института, на трех цинковых столах лежало то, что недавно еще было Крицким.
На первом — обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими глазами, которые не пугал свет тысячесвечовых ламп, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых трудно было узнать костюм и белье Крицкого.
Группа должностных лиц, среди которых был профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, стояла у стола и совещалась, как лучше сделать: закрыть ли наглухо черным покровом останки погибшего и так выставить их для прощания в колонном зале Грибоедова, или же пришить голову к шее, закрыв покровом только до подбородка?
Решили сделать второе, и профессор приказал сторожу:
— Иглы и струны…
Да, Борис Петрович не мог позвонить! И без четверти двенадцать все двенадцать литераторов ушли из комнатки вниз в ресторан. Тут опять недобрым словом помянули покойного, потому что веранда уже была заполнена и пришлось располагаться в душном зале внутри.
Ровно в полночь, как гром, ударил вдруг рояль, ему отозвались какие-то дудки, заквакали, застонали, закрякали; запиликала гармония — джаз заиграл бравурный, залихватский фокстрот.
От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что ожили вверху лиловые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, которыми были расписаны сводчатые потолки. В лампах под яркими платками будто прибавили свету, кто-то пропел, где-то покатился бокал, и через минуту зал плясал, а за ним заплясала и веранда.
Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Полумесяц, заплясал Квант с женою Глухарева, Глухарев с сестрою Кванта, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с крупной Непременовой, плясала Семейкина-Галл, крепко охваченная рослым неизвестным в белых рогожных брюках. |