Врач устало поглядел на Понырева, сказал задумчиво:
— Двигательное и речевое возбуждение… бредовые интерпретации… случай, по-видимому, сложный… шизофрения, надо полагать.
Понырев тихо осведомился:
— Что же с ним будет?
— В амбулаторных условиях трудно ставить прогноз,— размышляя, сказал врач,— будет интернирован у нас. Если выкарабкается… возможно с дефектом.
Понырев ничего не понял из слов доктора, кроме того, что дела Ивана Николаевича обстоят весьма плохо, вздохнул и спросил:
— А что это он все время про какого-то консультанта говорит?
— Видел кого-то, кто поразил его расстроенное воображение… или галлюцинировал,— вяло ответил доктор.
Через несколько минут грузовик нес его в Москву. Светало, но на шоссе еще горели фонари. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину изо всех сил, ее заносило на поворотах.
Понырев сидел на каком-то обрубке на платформе, вцепившись рукой в борт. Ресторанные полотенца, оставленные в грузовике Пантелеем, раньше уехавшим с милиционером в троллейбусе, ездили по платформе. Понырев, которого подбрасывало на обрубке, хотел было собрать их в кучу, но потом пробормотал: «Да ну их к черту!.. Что я, в самом деле, как дурак верчусь…»
Настроение духа Понырева было ужасно. Душа его ныла, как от зубной боли. Посещение дома скорби оставило в нем тяжкий след. Понырев старался понять, что терзает его. Страшные ли действия помешанного, попытка ли его выброситься из окна… коридор со слабыми синими огнями? Мысль ли о том, как ужасно лишиться разума? Да, это… Но что-то еще… Что? Да, да, слова Ивана Николаевича. Обидные, едкие, брошенные в лицо слова… Горе не в том, что они обидны, а в том, что в них — правда.
Лес, в котором стояла клиника, улетел назад. Мимо Понырева пролетали обнаженные в рассвете огни на высоких мачтах на новостройках, с какими-то катушками на них. Поэт, уставившись в грязный настил платформы, что-то бормотал, мучился, ныл.
Да, стихи. Тридцать два года. Да, ведь будущее его темно? В самом деле, он будет писать и дальше по нескольку стихотворений в год. Ну а дальше-то что, спрашивается? То же самое. Вечные авансы, вечные компромиссы… Да, компромиссы. «Он правду сказал,— шептал сейчас Понырев себе то, что никому и ни за что не решился бы шепнуть,— не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны, да, дурные стихи. Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была, а то и ее нету, одна комната, и нет никакой надежды, что будет другая. Двубратский? Да, стихи его еще хуже, вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему везет. У него есть машина. Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, беспринципен. Он удачлив! А мне не везет, нет мне счастья, не та звезда у меня. Во имя чего я бьюсь? Уважение? Смешно говорить! Кто станет меня уважать, если я сам себя не уважаю. Вот трясусь на грузовике, несет меня черт куда-то… глупо, одиноко. Светает. А старость? Подумать страшно…»
Мучения поэта стали нестерпимыми, но грузовик уже летел по бульвару и остановился у грибоедовской решетки.
Морщась от душевной боли, злясь на то, что еще нужно возиться с этими проклятыми полотенцами, Понырев собрал их в кучу, спрыгнул с платформы.
Ресторан торговал до четырех, и на веранде еще горели лампы. Свет их был скуден и неуместен в неудержимо надвигающемся майском рассвете.
Отравленный взрывом неврастении, больной и постаревший даже как будто бы, поэт вошел на веранду. Оставались только последние посетители. В углу, над решеткой, с вьющимся каким-то чахлым растением, кто-то, кажется кинорежиссер, наливал какой-то даме «Абрау-Дюрсо» в узкий бокал, еще какая-то группа сидела вдали.
Понырев был встречен Арчибальдом Арчибальдовичем чрезвычайно приветливо и тотчас избавлен от полотенец. |