Вода сплошною пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали ослепительные нити, небо лопалось, комнату больного на мгновение заливало трепещущим светом.
Иван тихо плакал, сидя на кровати и глядя на размазанный бор и мутную, кипящую в пузырях реку. При каждом тяжком громовом ударе он тихо вскрикивал и закрывал глаза руками.
Исписанные Иваном листки валялись на полу, их сдуло порывом ветра, залетевшего в комнату перед началом грозы.
Попытки поэта сочинить заявление относительно страшного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил от Прасковьи Васильевны огрызок карандаша и бумагу, он деловито потер руки и торопливо пристроился к столику. Начало он вывел довольно бодро:
«В милицию
Члена Массолита Ивана Николаевича Бездомного
Заявление
Вчера вечером я пришел с покойным М. А. Берлиозом на Патриаршие пруды…»
И тут поэт запутался, главным образом из-за слова «покойным». Сразу и выходила какая-то безлепица: как это так — пришел с покойным куда-то? Не ходят покойники! Действительно, чего доброго за сумасшедшего примут! Подумав так, Иван Николаевич начал исправлять написанное. Вышло так: «с Михаилом Александровичем Берлиозом, впоследствии покойным…» И это не удовлетворило автора заявления. Пришлось применить третью редакцию, а та оказалась еще хуже первых двух: «…Берлиозом, который попал под трамвай…» А тут еще ввязался этот неизвестный композитор-однофамилец, и пришлось вписывать: «… Берлиозом не композитором…»
Измучившись с Берлиозом, Иван все зачеркнул и решил начать сразу с чего-то очень сильного, чтобы немедленно привлечь внимание читающего, и написал, как кот садился в трамвай, а также описал эпизод с отрезанной головою. Голова и предсказание консультанта привели его к мысли о Понтии Пилате, и для вящей убедительности решил весь рассказ изложить полностью с того самого момента, как тот в белом плаще с кровавым генеральским подбоем вышел в колоннаду дворца.
Иван усердно работал: и перечеркивал написанное, и вписывал слова, и даже попытался нарисовать и Понтия Пилата, и консультанта, и кота; но и рисунки не помогли, и чем дальше — тем путанее и непонятнее становилось заявление поэта.
К тому времени как появилась издалека пугающая туча с дымящимися краями и накрыла бор и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, понял, что с заявлением ему не совладать, и не стал поднимать разлетевшиеся листки и тихо и горько заплакал.
Добродушная фельдшерица Прасковья Васильевна навестила поэта, встревожась, видя, что он плачет, закрыла штору, чтобы молнии не пугали больного, и листки подняла, и побежала за врачом.
Доктор, вызванный Прасковьей Васильевной, сделал укол в руку Ивану, взял исписанные листки и унес их с собою, уверив Ивана, что тот больше плакать не будет, что теперь все пройдет, все изменится в самом наилучшем смысле.
И оказался прав. Вскоре заречный бор стал прежним. Он вырисовывался до последнего дерева под небом, расчистившимся до полной голубизны, а река успокоилась. Тоска оставила Ивана тотчас после укола, и поэт спокойно лежал и глядел сквозь решетку на радугу, аркой раскинувшуюся над весенней землей.
Так пролежал он до вечера и не заметил, как исчезла радуга, как загрустило и полиняло небо, как почернел бор.
Напившись горячего молока, умывшись, Иван опять прилег и сам подивился тому, как изменились его мысли.
Воспоминание о той женщине, что прокричала про постное масло и Аннушку и тем открыла тайну консультанта, уже не жгло душу Ивана, как-то смягчился в памяти проклятый черный кот, не пугала более отрезанная голова, и вместо всего этого стал размышлять Иван о том, что, по сути дела, в клинике очень неплохо, что Стравинский очень умен, что вечерний воздух, текущий сквозь решетку после грозы, и сладостен, и свеж. |