Изменить размер шрифта - +
Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…

Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…

Как я играла, как я говорила — не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.

Там стоял Громов с сигарою во рту.

— Крепитесь, деточка, — сказал он, — и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…

Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.

Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.

Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.

— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.

— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.

— Умирает?

— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.

Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это — Чахов, Матреша, Дашковская…

Вбегаю по лестнице, хватаюсь за ручку двери… Вижу странную картину: Чахов склонился над маленькой кроваткой и что-то делает с багровым тельцем… Что — не понимаю, потому что туман слепит мне глаза. Подхожу без мысли, без дыхания, с замершим сердцем и, впившись затуманенными глазами в лицо доктора, говорю сдавленно:

— Что?

Он, не переставая работать над впрыскиванием лекарства в крохотную ручку, так же глухо и отрывисто отвечает:

— Есть средство его спасти, но очень рискованное, и без вас я его применить не смею. Два исхода ускорятся после него: один — спасение, другой — смерть. Но без него, без этого средства, второй исход вернее. Его жизнь в опасности. Соглашайтесь.

— Я согласна, — говорю я, едва ворочая языком, и, опустившись на пол около кровати, прижимаю губы к крохотной горячей как огонь ножонке. — Я согласна, доктор…

Ужасные минуты наступают вслед за этим, — минуты, которых я не забуду всю мою жизнь. Ледяная вода, ледяные простыни и отчаянные стоны моего дитяти, захваченного этой нестерпимой ледяной ванной.

И опять мука ожидания… Я смотрю на трепещущее, извивающееся в судорогах тельце и жду… Вся жизнь моя перешла в глаза, из них льется безграничная мука любви к этому бедному обожаемому мальчику, которого так мучают сейчас, чтобы спасти.

Быстрый переход