Так как никто не мог предугадать, когда закончится ее легкомысленно-веселое настроение и когда возникнет иное, необходимо было быть постоянно начеку. Роберт Дадли был единственным, кому позволено было переходить границы; но не однажды мне пришлось видеть, как она наносила легкую пощечину ему: и в знак привязанности, и одновременно — того, что она — королева, а он — всего лишь подданный. Но вслед за этим Роберт целовал оскорбившую его руку, и это смягчало ее. В те дни он был очень уверен в себе.
Вскоре стало очевидным, что она благоволит ко мне. Я танцевала так же хорошо, как и она, хотя никто не осмелился бы признать это. При дворе никто не танцевал лучше королевы; платье ни одной женщины не могло соперничать с платьем королевы; красота ее была несравненна; она превосходила всех и вся. Но мне хорошо было известно, что обо мне говорили как об одной из красивейших женщин двора, — и королева знала это. Она называла меня кузиной. Я не была лишена ни ума, ни остроумия; я не стеснялась показать это королеве, и это не вызывало в ней недовольства. По-видимому, она искупала свое пренебрежение к памяти погибшей матери тем, что благодетельствовала своих родственников по линии Болейнов. Она видела в этом исполнение долга и часто призывала меня к себе. В то время мы были почти подругами, — мы, которых время разделит горечью зависти, ревности и ненависти, мы, которые тогда часто вместе смеялись и наслаждались обществом друг друга. Она всячески это показывала. Но она никогда не позволяла мне — или еще кому-либо из красивых фрейлин — быть рядом, когда оставалась наедине с Робертом в своих частных апартаментах. Я даже предполагала, что, чем более ее заверяли в ее блестящей красоте, тем более она сомневалась в этом. Да и была ли бы она красива без ее царственного положения, без величия власти? Была ли бы столь же привлекательна? Я много раз задавала этот вопрос самой себе, но было невозможно представить ее без всего этого, и настолько органичной частью ее все это казалось. Я часто гляделась в зеркало и придирчиво изучала свои длинные ресницы, свои четко обрисованные брови, сверкающие темные глаза и довольно узкое лицо, обрамленное пышными медово-светлыми волосами, и сравнивала свои черты с ее бледностью, с почти невидимыми бровями и ресницами, с ее четким прямым носом, ослепительно-белой кожей, что делало ее изысканно-утонченной. Я знала: любое непредвзятое мнение признало бы первенство красоты за мною. Но ее королевское величие мешало признать это, ибо она была солнцем, вокруг которого вращались все мы — планеты, и мы были зависимы от нее: без ее света нас было не разглядеть. До того, как она стала королевой, она была хрупка, слаба и некрепка здоровьем, у нее была полная опасностей юность, и многократно она пребывала на грани жизни и смерти. Теперь же, став королевой, она отбросила все свои болезненные недостатки, но и, расставшись с ними, она сохранила деликатную нежность кожи и хрупкость телосложения. Но, как бы там ни было, величие в осанке и внешности сохранялось в ней, и в этом с ней не могла конкурировать ни одна женщина.
Она разговаривала со мной более откровенно, чем с большинством своих придворных леди. Думаю, что здесь сыграла роль наша родственность. У нее была страсть к одежде, и мы часто с ней свободно болтали о платьях и нарядах. У нее было столько платьев, что, полагаю, даже придворная гардеробщица не знала их числа. Благодаря стройной фигуре она была хороша в любом фасоне, все ей было к лицу. Она выносила стоически и тугие корсеты, и неудобные кринолины на китовом усе, которые мы носили при дворе, поскольку они привлекали глаз к искусственно утонченной талии. Кружева и рюши на ней были отделаны серебром и позолотой и украшены драгоценными камнями. В те дни она часто носила парики и накладные букли — то, что мы называли «мертвым волосом».
Я пишу все это о днях, предшествовавших скандалу с Эми Робсарт. После этого происшествия королева уже никогда не бывала столь легкомысленна, как прежде, столь добра и беспечна. |