Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали — племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идет в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. Стой только разницей, что в терроризме разрешен секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен «От черного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» — как писал поэт, в честь которого и был назван он.
Мне грустно и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в желтых трусиках, кедах — дыра на дыре — две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.
Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки — сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая — по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трех сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Еще от oral sex…
Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался — лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От нее же он унаследовал острые косточки скул.
Я что-то лепечу — язык задевает зубы и нёбо — о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.
«Слушай, уйди отсюда, а?»
Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!» Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина свое любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне «I hate you!» и тут же бежит за метелкой и совком, за мусорным ведерком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!» И собирает осколки. Даже в злобе он остается разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная — под черной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает ее о колено и тут же собирает ее на совок и бросает в ведерко. «I hate you?»
Он стукнул меня в живот. Не прямым ударом, а как-то снизу. И даже сам при этом присел. Не больно, но неожиданно. Я сгибаюсь и сажусь на диван, уперевшись затылком в белую картину во всю стену. Она называется «Анеле», ее написал калека-японец, ее принимают за экран для слайдов, она принадлежит Анеле. Сама «Анеле» висит на другой стене… Я кричу что-то ругательное, и он ударяет меня по голове. Как стучат в пивных барах по деревянным столам кулаками, и кружки с пивом подскакивают, и пена выплескивается из них на столы… Слезы брызжут у меня из глаз, и я бегу на кухню, в картонный закуток, к холодильнику-плите, за льдом.
Солист Краснознаменного ансамбля продолжает петь. Я думаю, что раз он кричит по-английски, то это неправда. Я возвращаюсь в его комнату и опять сажусь на диван, со льдом на голове. Он выносит ведерко, из которого торчат обломки, совок и метлу. Я вдруг вспоминаю, что о любви он тоже сказал мне по-английски. Он уже в комнате — натягивает свои армейские штаны. Я ухожу.
На электропечи стоит чайник. Я приоткрываю дверь, только что закрывшуюся за мной, и спихиваю чайник с печи-обогревателя. Он подпрыгивает по ступенькам и разбивается. |