Изменить размер шрифта - +
Когда я сказал на одном из занятий, что больше всего в сочинениях миссис Кеттерер меня восхищает «сдержанность», я сказал именно то, что хотел сказать; но, кажется, меня никто не понял.

Кое-чего не понимал и я. Например: почему, постоянно желая быть с Лидией, не хочу Лидию. По-своему, наверное, я даже любил ее, но ее тело — ненавидел. Едва кончив, жалел, что начал. Однажды, в самом начале нашей связи, пытаясь возбудить партнершу, я провел пальцами по ее гениталиям и был поражен сухостью и какой-то безжизненностью плоти как раз там, где надлежит царить дарующей жизнь влажности. Профессор Цукерман заскользил губами вниз по телу Лидии, делая вид, что продолжает ласкать его, а на самом деле исполненный встревоженного любопытства. Открывшаяся картина была безрадостной: половые губы миссис Кеттерер оказались вялыми и бесцветными, словно принадлежали одной из ее незамужних теток, а не здоровой женщине, которой еще не исполнилось и тридцати. Последствия чудовищного отцовского эксперимента? От этой догадки веяло не столько анатомией, сколько литературщиной, но, даже отметив это, я продолжал с негодованием твердить про себя: последствия чудовищного отцовского эксперимента.

Читатель! Представь нас с Лидией в постели. Представь мою тревогу. Представь, что ночь прошла. Представь, что двадцатичетырехлетний любовник вновь заскользил губами вниз и, раздвинув руками ноги подруги, утонул головой между ее бедер.

— Пожалуйста, — попросила Лидия, — не делай этого.

— Почему? — спросил я, подняв голову и уверенный в ответе: потому, что там я выгляжу безобразно.

Но она ответила иначе: «Я предупреждала. Я не могу дойти до оргазма. Что бы ты ни делал».

Тоном всезнайки, все повидавшего и везде побывавшего, я сказал: «Ты слишком много об этом думаешь» — и припал ртом к сухой, коричневатой, дряблой плоти между ее лилипутскими ногами (нет, это тебе не миссис Слейтер, у той-то все иначе). Мой язык обследовал и ласкал место кровосмесительного преступления; я не испытывал ни малейшего (как, по-видимому, и она) удовольствия, так ведь и дело шло не о наслаждении, а об акте почти сакральном: может быть, это станет для нас обоих очищением от прошлого.

Как будто это могло стать очищением от прошлого! Литература, литература, сплошная беллетристика. Я, между прочим, прекрасно осознавал несбыточность своей идеи. Мадам Бовари отравилась не ядом, а романтической писаниной; профессор Цукерман слегка перебрал филологии. В этом был весь я: отдавая себе отчет в надуманной высокопарности собственных побуждений, я истово работал губами и языком; я совершал некое причастие, зная, что никакого причастия тут нет, кроме разве одного: «надуманный». Это касалось не только интимных отношений с Лидией, но и мигреней, и размышлений о жизни вообще: жизнь шла как по писаному, опираясь на то, что уже было написано, опубликовано и отрецензировано, словно на костыли. Недаром моя выпускная работа в колледже именовалась «Христианские искусы в еврейской жизни: анализ иронических высказываний о „накликанном несчастье“».

Итак: столько раз в неделю, на сколько меня хватало, я «совершал это таинство», но так и не преодолел ни антипатии к ее телу, ни ее холодности, ни собственной веры, ни собственного неверия в мрачные предзнаменования.

 

В первые месяцы связи с Лидией я продолжал получать письма от Шерон Щацки, юной особы, обучавшейся в колледже в Пембруке, а иногда говорил с ней по телефону, хотя наш страстный роман оборвался еще до моего приезда в Чикаго. Стройная, привлекательная, темноволосая, Шерон с энтузиазмом вгрызалась в гранит науки; ее филологические успехи были уже замечены и отмечены преподавателями. Щацки-отец, преуспевающий производитель зипперов, член престижного клуба, владелец пригородного дома в несколько сотен тысяч, неплохо относился ко мне, принимал и привечал — но только до тех пор, пока я не спознался с мигренью.

Быстрый переход