Вот и совершай после этого благородные поступки! Оба они были мне ненавистны: и Джеральд с его угрызениями совести, и одержимый жрец Нилакант, отец Лакме, который не позволял дочери любить белого человека, — и я не смог бы сказать, кого из них ненавижу сильнее. Если бы я оказался в Индии вместо того, чтобы сидеть дома в дождливый выходной, и если бы весил больше, чем шестьдесят фунтов! Уж я бы спас тебя, верь мне, Соня!
Опера окончена. На крыльце черного хода слышатся шарканье и шуршание — мама и папа отряхиваются, как только что выкупавшиеся псы: наши верные королевские далматинцы, наши спасатели-сенбернары. Раскрытые зонты — в ванную комнату на просушку. Что мы тебе принесли, угадай, Натан? Вы принесли мне, прошлепав под ветром и дождем пять миль, чувство семьи — вместе с баночкой тушеной капусты от бабушки Цукерман и штруделем в обувной коробке от бабушки Акерман: кое-что покушать для бедного Натана, пусть будет счастлив и здоров и живет до ста двадцати лет. Наступает вечер. Мы все в гостиной. Сестра, привыкшая быть на виду, разрабатывает голос, стоя в центре комнаты; медальон восточного стиля поднимается и опускается вместе с грудью. Отец читает в «Санди Энкуайер» военные сводки. Мама что ни час касается губами моего лба: и нежный поцелуй, и внимательная проверка температуры. А я блаженно бездельничаю на софе, как одалиска. Выходной день — каждый раз лучший из всех с той поры, как выходные вообще появились в человеческом обиходе!
Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.
Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» — спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?
По воскресеньям Юджин приводил к нам Монику. Внимательный читатель уже понял, до какой степени был отвратен Кеттерер, и еще ждет, когда этот тип проявится во всей красе. Он проявлял себя во всей красе каждое воскресенье. Каждое воскресенье — очередной гвоздь в гроб Натана. Как бы мне хотелось, чтобы рассказы Лидии о Юджине оказались преувеличением, с каким бы удовольствием я сказал ей: «Оставь, он вовсе не так плох, как тебе хочется думать»; или даже: «А что, знаешь, он мне чем-то нравится». Но я не мог так сказать — и не потому, что разведенные жены обычно не умеют адекватно воспринимать подобные речи, относясь к ним, как к издевке. Вовсе не потому. Просто я его люто ненавидел.
Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я — городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. |