Торквемада воздел руку и перекрестил дона Карлоса.
— Отпускаю тебе грехи, сын мой, ибо то, что ты вознамерился совершить, ты совершаешь с глубокой верой и во имя ее укрепления.
— Да продлит Господь Бог твои лета во благо нам, — сказал сеньор де Сегура.
Затем, подойдя к столу, движением человека, который не привык придавать значения еде, придвинул к себе тарелку с хлебом и сыром и налил в кружку вина. И с той же деловитой поспешностью выпил его, а когда, отставив кружку, потянулся за хлебом, лицо его внезапно побледнело, он вздрогнул всем телом, растопыренные, уже одеревеневшие пальцы дернулись судорожно и потянулись к горлу, и он с придушенным криком покачнулся, еще раз издал какой-то нечленораздельный звук, попытался выпрямиться, но в ту же секунду, устремив в пространство невидящий взгляд, рухнул всем своим большим телом на стол; тот под тяжестью его опрокинулся, и под звон и стук разбитой посуды де Сегура упал лицом на каменный пол.
— Боже! — послышался из темного угла крик Дьего.
Наступила тишина.
— Сын мой, — спустя минуту сказал Торквемада.
Фра Дьего прижался к стене и закрыл руками лицо.
— Сын мой, — повторил он, — происшедшее воистину ужасно, но этот человек предстал уже пред высшим судом, и только одному Богу ведомо: преступник он или несчастная жертва преступления? Помолимся Богу, чтобы нам открылась сия тайна.
У фра Дьего лицо было серое, когда он, дрожа всем телом, припал к коленям Великого инквизитора.
— Отче, молю тебя, позволь мне вернуться к себе в монастырь. Признаюсь, я оговорил этого человека из-за оскорбленного самолюбия. Но откуда мне было знать, что подозрение мое оправдается? Порочность человеческой натуры повергает меня в ужас. Я маленький человек и славить Бога могу лишь в тиши и покое.
Торквемада положил руку ему на голову.
— А что есть тишина?
— Не знаю, отче. Знаю только одно: меня ужасает ширящееся на земле зло.
— Ты думаешь, можно забыть то, что уже познал?
— Отче, ты ведь знаешь: мне ведома лишь крупица правды.
— И она так страшит тебя?
— Отче, ты вознамерился вознести меня слишком высоко.
— Боишься узнать правду о роде людском?
— Отче!
— Тобой действительно владеет страх? Боишься во всей полноте познать порочность человеческой натуры?
Фра Дьего поднял истомленное страданием лицо.
— Да, отче. Ненависти и презрения боюсь я больше всего.
— Неправда!
— Да, отче.
— Ты лжешь или трусливо обманываешь самого себя. Нет, не ненависти и презрения ты боишься, а любви.
— Любви?
— А что есть презрение и ненависть ко злу? Не вооруженные ли это рамена любви к добру?
— Отче, но ведь не источник грозен, а река, которая берет из него начало и производит порой опустошения.
— Опять ты заблуждаешься и притом так наивно! Да, бывает, реки приносят страшные бедствия, но источник тут ни при чем, — они выходят из берегов из-за дождей и тающих в горах снегов.
— А к мыслям и чувствам, проистекающим из любви, не может разве примешаться нечто ее природе чуждое? Где взять уверенность, что, движимый любовью, я не совершу поступка, который противоречит ей? И могу ли я заранее предвидеть, куда меня заведет ненависть и презрение?
— Можешь. Не дальше, чем позволит твоя любовь. Если любовь сильна и бесстрашна, такова будет и ненависть ко всякому злу. А если она лишь слабо теплится в душе и заставляет сомневаться, под стать ей будут ненависть и презрение. Увы, сын мой, тебя страшит великая любовь. |