|
Желание, столь страстно проявляемое Брассаи, желание избежать фальсификации объекта, принимая его таким, каков он есть, – разве не было оно спровоцировано глубоким смирением, уважением и почитанием самого объекта? Чем больше этому человеку удавалось дистанцироваться от своего видения жизни, от предметов и личностей, составляющих жизнь, от любого навязывания индивидуальной воли и персонального «я», тем с большей готовностью и легкостью он проникал в многочисленные тождества, обычно остающиеся для нас чуждыми и закрытыми. Обезличившись подобным образом, он обрел возможность распознавать себя везде и во всем.
Возможно, данный метод несопоставим с искусством. Возможно, искусство требует всецело личностного, катализирующего волевого усилия. Возможно. Все, что я знаю, – это что, когда я вглядываюсь в фотографии, как будто случайно сделанные человеком, не настаивающим ни на каких ценностях, кроме тех, что присущи самим объектам съемки, меня поражает убедительность этих снимков. Глядя на его фотографии, я осознаю, что, воспринимая предметы с точки зрения эстетики (равно как с точки зрения морали и прагматики), мы разрушаем их ценность, их значимость. С течением времени объекты не исчезают: они разрушаются! Разрушаются с той минуты, как мы перестаем смотреть на них с благоговением. Они могут длить существование тысячи лет, но лишь в качестве мертвой материи, ископаемого, археологических данных. То, что когда-то вдохновляло художника или целый народ, способно спустя некоторое время перестать вызывать интерес даже в глазах ученого. Предметы исчезают соразмерно тому, как умирает представление о них. Предмет и представление о нем – неразделимы. Ничто не расцветет, если нарушено течение жизни, – ни объект наблюдения, ни сам наблюдатель.
Так случилось, что с Брассаи меня познакомил человек, который абсолютно его не понимает, – этакий таракан в человеческом обличье, лелеющий мечту о XVIII веке. Он знает наизусть все станции метро, может их вам перечислить в обратном порядке, линию за линией, может пересказать историю каждого округа, может точно сказать, где и как одна улица пересекает другую, может описать происхождение каждой статуи и монумента в Париже. Но он совершенно не чувствует этих улиц, он начисто лишен охоты к перемене мест, инстинкта любопытства, благоговения. Он замыкается в собственной комнате и проживает в своем воображении герменевтическую жизнь XVIII века.
Упоминаю это лишь как пример странной фатальности, что порой сводит вместе две родственные души. Упоминаю, дабы продемонстрировать, что даже от презренного таракана в жизни бывает толк. Вижу, что таракан, лелеющий свою мечту о XVIII веке, может оказаться звеном, связующим живых людей. Должен также признаться, что тот же таракан открыл для меня очарование Тринадцатого арондисмана. В самом его центре, подобно пауку, завлекающему меня в свою паутину, все это время проживал тот самый Брассаи, с которым мне суждено было встретиться. Ясно помню, как однажды, впервые приехав в Париж, я в поисках некоего художника набрел на тот самый отель, в котором жил Брассаи. Принявший меня человек отнюдь не оправдал моих ожиданий. Он был скупердяем, скрягой и брюзгой, который когда-то нарисовал нож с вилкой и этим удовлетворился. Мне пришлось вернуться в Америку, затем снова приехать во Францию; я был вынужден голодать, бродяжничать, выслушивать глупые, идиотские теории о жизни и об искусстве, мириться со всевозможными неурядицами и в конце концов сдаться на милость таракана, прежде чем подвернулась возможность узнать человека, который, как и я, инстинктивно запечатлевал Париж, человека, который без моего ведома молча корпел над иллюстрациями к моим книгам. |