Изменить размер шрифта - +
Не захочет - не надо, сама выращу.

- Гонору в вас, нонешних, тьма, да мало ума. В мои-то годы задрал бы отец тебе подол на косы, да и по мягкому месту сыромятью...

- Метёт...

Мне слышно, как на дворе колобродит ветер. Он то утихает, то наваливается на стены с еще большей силой, ссыпаясь по стеклам хрусткой крупой: кажется, будто кто-то, озоруя, бросает в окно песок горстями. Простуженно выбивается из-под метельных наплывов речитатив движка. В такт ему лампочка под потолком трепетно мерцает...

- Сима-то наша сама не своя. Человека оперировать надо, а Иван Антонович в Сабурове застрял.

- Подрожишь - не обезножел бы... Тьфу, тьфу, тьфу! Прости меня, Господи!..

Я смыкаю веки. Я должен все знать о себе со стороны. Это для меня уже профессиональное. Мне крайне важно выяснить сейчас: где я, как я сюда попал. Последнее, что удерживает память, - это падение, обжигающее и бесконечное...

Слова, точно сухие листья, шуршат у моего уха:

- Антоныча нет - отвечать ей, больше некому.

- От Сабурова-то верст сорок без малого. По такой сутемени не шутка.

- Не старый еще, только зарос сильно.

- Вот я и говорю - не обезножел бы.

- Из экспедиции, видать. Они все с бородами.

Разговор затухает, а до моего сознания доходит наконец страшный смысл этого самого "не обезножел бы". И я чувствую, как кровь останавливается во мне. Если так, то наших нет - игра кончена. Весь я против воли подаюсь вперед. Но сразу же гулкая прострельная боль опрокидывает меня в головокружительное ничто.

 

II

 

Я выхожу на крыльцо. В руках у меня портфель. Впереди - три изученные до последней трещины ступеньки, от которых, рассекая двор надвое, ведет меня к калитке выщербленная кирпичная дорожка. Так же, как и вчера, курятся наподобие потухающих вулканов разновозрастные терриконы, кольцом обступившие наш приземистый Южногорск; так же, как и вчера, сызмала знакомые звуки и краски устремляются ко мне со всех сторон: петушиная перекличка, белье на веревках вдоль забора, кружение тополиного пуха; так же, как и вчера, я иду в школу, куда ходить мне еще долго-долго, целых три года. Но я чувствую: что-то переменилось во мне. Если раньше я сливался со всем окружающим и казался сам себе только его маленькой и почти незаметной частичкой, то сегодня мне начинает видеться, будто я выхвачен из привычной для себя среды ярким снопом света и каждый мой шаг, каждый мой вздох теперь исполнены какого-то нового сокровенного смысла. Я предчувствую близкую и бесповоротную перемену в своей судьбе. И первое событие этой перемены уже произошло: нынешней ночью арестовали моего отца.

Трое явились чуть не под утро и переполошили весь дом. Не проснулась только Галька - моя младшая сестренка. В то время, когда она досматривала предутренние сны, глазастый красноармеец, стоявший у стены между дверьми и Галькиной кроватью, то и дело поправлял на ней сползающее одеяло. Двое в штатском деловито рылись в шкафу и ящиках комода. Вещи они раскладывали на два вороха: как бы играли в "чет-нечет". Когда все было кончено, на самом верху большого вороха оказались отцовы кальсоны с ржавыми пятнами от железных пуговиц, а на той куче, что поменьше, наш семейный альбом в потертом сафьяновом переплете: в нем дотлевали засушенные цветы и фотографии всей нашей родни, как выражалась мать - "до седьмого колена". Затем один из штатских жесткоскулый, с бритой головой - коротко кивнул отцу:

- Живей, Царев!

А отец в это время никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок, словно живой, все выскальзывал из-под ступни. Мать обеими руками держалась за косяк шкафа и мелко-мелко всем телом дрожала. Самое жуткое было в том, что она не кричала, не билась, а вот так судорожно и мелко дрожала. Но главное - эти кальсоны в ржавых пятнах от железных пуговиц и наш семейный альбом, из которого торчал пожелтевший угол оборотной стороны фотографии с обрывком фразы: "Фенечке от род.

Быстрый переход