Мы стоим, вбирая цифры вражеских потерь, названия освобожденных населенных пунктов.
— Сюда, — руководит Вася. — Тут ждут северные красавицы и пироги величиной с колесо…
На высоком покосившемся крыльце обметаем веником сапоги, и Вася тянет забухшую тяжелую дверь.
В кухне мы снимаем шапки, шинели. Девушки сидят, потупившись, но вот одна произносит просто:
— Проходите, ребята, знакомьтесь.
Подбегает кудрявая девчушка с перманентиком, вертлявая и веселая, со смехом протягивает теплую ладошку:
— Люда!
— Здравствуй, землячка! — смеется Вася. — Юра, мы с Людой соседи: она — смолянка, я — из Минска.
— Все мы земляки на этой войне, — говорю я.
— А после войны? — спрашивает девушка, которая пригласила знакомиться. Я гляжу на нее, и внутри у меня что-то начинает светиться. Она рослая, статная, как многие женщины этого лесного, строгого края. Лицо румяно, волосы влажны: недавно из бани. Подаю ей руку и чувствую, что пахнет от нее не только вымытым телом и отглаженным бельем, но и лесом, свежесоструганной корой. В начале тридцатых отец строил целлюлозный комбинат на Енисее. Когда он возвращался с работы, я с разбега влетал к нему на руки и окунался в запах отцова пота, тайги, распиленных досок, машинного нагретого масла, горячего металла. Тот позабыто-знакомый, щемящий запах вдруг сделал девушку близкой, будто мы с нею где-то уже виделись. Помню эту минуту и запахи до сих пор…
— Юрий, Юра.
— Клава. Очень приятно. — Рука жесткая, знакомая с лесной работой. Подает ее по-деревенски, дощечкой. — Проходите, пожалуйста, садитесь! — и по милому сельскому обычаю кланяется — очень естественно, отдавая дань уважения гостям, но и не теряя достоинства.
Подходят другие девушки. Последней оказывается схожая с Клавой, та, что была в Арьюше. Краснеет, подавая ладошку:
— Нина Чунихина.
— Юрий Щедров.
— Нина Чунихина.
— Василий Барашков.
Как мне сейчас хочется смотреть на чудо, назвавшееся Клавдией, о котором десять минут назад не подозревал, слушать негромкий, с оканьем голос, просто быть возле и знать, что она есть на свете! Красива ли Клавдия? Я не решал — понравилась всем, что было в ней: хорошие серые глаза, гладкая прическа, чистый лоб, маленькие уши с сережками.
— Милости просим, проходите, садитесь.
Улыбается Васе, приглашает сесть, снова повертывается ко мне. Изучает с деревенской женской откровенностью.
С патефонной пластинки знакомо поет Шульженко о синеньком скромном платочке, что падал с опущенных в печальном расставании девичьих плеч.
Вася приглашает Клаву, но она не то что отворачивается, она не замечает его приглашения: она обращается ко мне. Клава выходит на середину комнаты, я за нею.
Мы танцуем, глядя друг другу в глаза. Клава опускает взгляд, потом снова поднимаются ресницы, пушистятся брови, сияют глаза. Клава рассказывает о Люде, дочери военного: эвакуировалась в Москву, потом в Горький, сюда. Хлебнула горя, но осталась неунывающей.
— Она смелая, — говорит Клава. — Из горящего эшелона детей выносила. На лесоповал мы ее не взяли: городская, слабенькая, в сельсовете секретарем работает.
Танцевать я люблю, но мешает стеснительность и неуклюжесть. Впервые в жизни я понимаю: если за Клаву не буду бороться, это сероглазое чудо у меня уведут…
Спотыкаюсь, наступаю ей на ноги, но она не сердится. Меняют пластинки: Утесов, Пирогов, Дормидонт Михайлов. Мы не разлучаемся. Не подо все песни можно танцевать, и тогда мы стоим, опустив руки, но не расцепив их.
— «Брызги шампанского», — провозглашает Люда. |