Изменить размер шрифта - +
У многих деревьев ветви начинают расти на большой высоте, и стволы кажутся чуть ли не белыми. Подлеска под ними почти нет, „фауны“ — тоже: одни сойки да рыжие белки. Когда, сидя в таком лесу, подумаешь о налоге на наследство и вырубке деревьев, сердце переворачивается, как будто ты поужинал одним чесноком. Скажу откровенно: вероятно, для бога двести лет — один день, но для меня они — вечность. Эти леса давно уже перестали быть заповедными: каждый может гулять здесь сколько вздумается. Молодёжь, наверно, так и делает, — для любовных прогулок места лучше не найти! Я лёг на солнце и стал думать о тебе, а два маленьких серых голубя мирно болтали, пристроившись на ветке, всего ярдах в пятидесяти от меня, так что я видел их в мой полевой бинокль. На месте срубленных и выкорчеванных деревьев выросли кипрей и пижма, наперстянка же, видимо, не прижилась. На душе у меня было безмятежно спокойно, хотя и немного тоскливо от всей этой зелени и красоты. Как странно, что красота может вселять в нас тоску! То ли, видя её, мы ощущаем мрачную неотвратимость смерти, то ли сознаём, что любая вещь уходит от нас и что чем она прекраснее, тем тяжелее её терять. Творец, создавая нас, сделал ошибку в своём плане. Нам следовало бы чувствовать вот как: чем прекрасней земля, чем чудесней свет, ветер, листва, чем ласковей природа, тем глубже и полней будет покой, который мы обретём в её лоне. Непостижимая загадка! Я знаю, что мёртвый кролик в лесу волнует меня больше, чем в мясной. На обратном пути я наткнулся на одного — его загрызла ласка. Он лежал так покорно и беспомощно, словно извинялся: „Простите, что я умер!“ Может быть, умереть и хорошо, но жить всё-таки лучше. Мёртвая форма, ещё не переставшая быть формой, — страшное зрелище. Ведь форма — это жизнь, и непонятно, зачем она сохраняется путь даже ненадолго, если жизнь уже ушла. Мне захотелось подождать восхода луны и посмотреть, как она медленно зальёт лес своим прозрачным сиянием; тогда я, наверно, почувствовал бы, что форма и после смерти продолжает жить в ином, разреженном виде, что все мы, сущие, — даже птицы, бабочки и мёртвые кролики, — тоже продолжаем двигаться и жить и что это моё чувство меня не обманывает. Но в восемь в Кондафорде обедают, так что мне пришлось уйти, пока свет был ещё зелен и золотист, — опять аллитерация! Они выскакивают у меня, как двухпенсовики. На террасе я увидел Фоша, спаниеля Динни. Мне показалось, что я встретился с банши: я ведь знаю его историю. Правда, голоса он не подал, но остро напомнил мне все, через что прошла Динни. Он сидел на задних лапах и смотрел в землю невидящим взглядом, как умеют смотреть собаки, особенно спаниели, когда не понимают, почему все на месте, а одного, единственного, неповторимого запаха уже нет. Они, конечно, заберут его с собой на Кемпден-хилл, когда вернутся. Я поднялся к себе, принял ванну, переоделся и встал у окна, прислушиваясь к гудению трактора (пшеница все ещё не сжата) и слегка пьянея от запаха цветущей жимолости, которая вьётся вокруг моего окна. Теперь я понял, что имела в виду Динни, сказав „переплыла“. Она переплыла через реку, которую никак не могла преодолеть во сне. Что ж, в этом вся наша жизнь: мы переплываем реки или тонем. Надеюсь, нет, верю, что она уже выбралась на берег. Обед прошёл, как любой другой обед: никто не говорил ни о Динни, ни о своих чувствах к ней. Я проиграл Клер на бильярде. Она показалась мне мягче и привлекательней, чем обычно. Потом мы с Коном просидели за полночь, по-видимому, для того, чтобы помолчать вдвоём. Боюсь, что им будет недоставать Динни.

Когда я наконец поднялся к себе в комнату, там было изумительно тихо и лунное сияние казалось почти жёлтым. Сейчас месяц уже прячется за вязы, и поверх сухой ветки мне видна вечерняя звезда. Высыпали и другие звезды, но их мало, и светят они тускло. Ночь сегодня — далёкая от нашего времени, далёкая от нашего мира. Не ухают даже совы, только жимолость все ещё пахнет.

Быстрый переход