|
— Но кто ты сам, мы до сих пор не ведаем. Именуешь ты себя, кажись, Огурцом?
— Огурцом, батюшка, — отвечал тот, но как бы нехотя и величая царевича только «батюшкой», точно еще не совсем уверовав в его подлинность.
— Это твое прозвище?
— Да, навязали люди ярлык, и — хошь, не хошь, — ходи весь век с ним.
— А по имени тебя да по отчеству как звать?
— В святом крещении дали имя Федот, а по изотчеству Афанасьев сын.
— Так вот что, Федот Афанасьич…
— Никто меня так николи не кличет; для всех я Огурец, Огурцом и в гроб лягу. Так и ты зови меня Огурцом.
— Изволь. И давно ты, Огурец, странничаешь этак по белу свету?
— Давно ли? Да с того самого дня, что выпустили тогда из тюрьмы. О, Господи всемилостивый, прости им, грешным! Не ведали бо, что творили.
— Однако за что-нибудь же ты попал в тюрьму?
— Одна всего вина моя, что звонил невпопад. Да все этот Суббота Протопопов! Кабы не он…
— Постой, старче. Ты, значит, по должности своей пономарем был?
— А то кем же? Пономарем Царяконстантиновским. Ну, а хватил в чужой колокол — и должности решился, и в яму еще на много лет угодил… Ох, ох, ох! Молод был — конем слыл, стар стал — одер стал. Пора костям на место!
— Зачем же тебе было звонить не в свой колокол?
— Да так уж, знать, на грех подошло. Слышу: звонят во всю у Спаса. «Ну, думаю себе, — коли ударил в набат Максимка, так недаром. Верно где лихо загорелось. Дай-ка, побегу, посмотрю».
— А Максимка — звонарь тоже?
— Знамо, первый сторож у Спаса, Максим Дмитриев сын Кузнецов. Бегу со всех ног, по сторонам озираюсь: нету ли где дыму? Что-то не видать. Подбегаю к Спасу, ан тут навстречу тот самый Суббота Протопопов, кормового двора стряпчий.
— Ты куда, Огурец?
— Да вот, мол, трезвонят. Не знаю только, где горит-то.
— Какое горит! Царевича Димитрия зарезали.
— Как сказал он мне это слово, меня ровно обухом по голове; стою да глазами хлопаю.
— Чего, — говорит, — глаза пялишь? Полезай на колокольню, звони вместе с Максимкой.
— Да колокольня, — говорю, — не моя.
— Где уж тут, — говорит, — разбирать; сама царица звонить приказала.
Ну, и полез я сдуру, давай тоже звонить что есть мочи — и дозвонился! И благо бы мне одному досталось, а то, вишь, и колоколу так не прошло: кнутом его, сердечного, наказали, да с оторванным ухом в Сибирь сослали. Да не в том мое горе, что на старости лет мирским кормлюсь пропитаньем: птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а сыты бывают. Горе мое в том, что с того самого часа, что сослали колокол, мне от него по ночам нет и нет покою. Чуть задремлю, забудусь, как в ушах загудит:
«Бум-бум-бум!» Вскочу с ложа, прислушаюсь — тишина кругом гробовая; как только опять прилягу, стану забываться — снова: «Бум-бум!» Тут вот пошел слух в народе, будто царевич Димитрий вовсе-де и не умирал, что другого заместо его зарезали. Так вот отчего в ушах у меня этот звон погребальный: царевич-то жив, а я его заживо хоронил!
Димитрий, слушая, так и впился в рассказчика глазами.
— И тебе стало невмоготу, — досказал он, — захотелось непременно самому узреть меня? Ну, вот и узрел. А спасся я чудом от рук убийц: убили они, вместо меня, другого.
— Другого?
— Да, одного из моих однолетков-жильцов (пажей). |