|
— Вы — царевич и не можете не быть им! Царя Бориса ведь уже нет, престол московский свободен…
— А сын Бориса, Федор?
— Шестнадцатилетний-то мальчик? Его ли слабыми руками, скажите, держать бразды правления такой державы, как Великая Россия! Ему ли очистить Авгиеву конюшню боярской думы, противостоять тайным проискам и козням иноземных держав! На это нужен муж зрелый, светлого разума и неуклонной воли, испытавший всякие превратности и, в то же время, прошедший все искусы придворной жизни. А кто же к этому более подготовлен, чем вы, государь?
— «Подготовлен», говорите вы? А что, если меня, в самом деле, нарочно подготовили к этой роли ради каких-то своекорыстных целей? Что, если мною рассчитывают играть потом, как бездушной пешкой? Но я не дам играть собой, о, нет!
Димитрий горделиво выпрямился, и глаза его засверкали.
— Вот этаким я люблю вас, государь! — сказал патер, по-видимому, с искренним восхищением. — Да кому, скажите, какая была надобность в такой недостойной комедии с вами?
— Кому? Да хоть бы московским опальным боярам, чтобы, во что бы то ни стало, свергнуть Годунова.
— Но зачем они тогда молчали бы до сих пор о себе?
— Затем, чтобы я сам не сомневался в моем царском призвании и никогда не изменял этому призванию, всегда оставался тем же царевичем Димитрием…
— И этим самым покоряли бы все сердца? — с улыбкою досказал Сераковский. — Ах, ваше величество! Ужели за четырнадцать лет такие «благодетели» не выдали бы себя вам невольно так или иначе? Их, поверьте мне, вовсе и не существует, а что до окружающих вас, то между ними нет ни единого человека, кто вполне искренно не считал бы вас сыном Ивана Грозного.
— А вы оба, перед которыми я раскрыл мою душу, не отвернетесь от меня?
— Что вы, что вы, государь! Мы, если возможно, после такой исповеди еще более вам преданы. Князю Курбскому вы ведь первый друг; а для меня, как и для патера Ловича, с вашим царским званием связано дальнейшее процветание святой католической церкви; мы в каждом письме нашем в Рим доносим его святейшеству папе об вас, как о законном наследнике московского престола и надежде нашей церкви; так нам ли от вас отступиться?
— Но пан Бучинский тоже слышал, в чем обвинял меня этот сумасшедший старик…
— Пан Бучинский, ваше величество, — ваш личный секретарь и alter ego (второе я); он для вас не доедает, не досыпает; без вас он ничто, при вас яркое светило…
— Наконец, сам этот странник: он станет теперь говорить про меня встречному и поперечному, как про подставного царевича…
— Он, ваше величество, ничего уже не скажет! — отвечал с благочестивым вздохом младший патер, вошедший в это самое время. — Всевышнему угодно было призвать его к себе.
При этом от Курбского не ускользнул быстрый взгляд, которым обменялись оба иезуита. Чуть заметно покачав отрицательно головой, как бы в знак того, что данный ему наказ не мог быть исполнен, патер Лович доложил, что старец, не прикоснувшись еще до пищи, которую подали ему на кухне, внезапно упал без чувств; пока же посылали за лекарем, все было уже кончено: лекарь мог только удостоверить смерть от полного истощения.
Что дело было именно так подтвердил потом Курбскому и Петрусь, не отходивший в кухне от старца.
— А патер Лович не застал его уже в живых? — спросил казачка Курбский.
— Застал он его уже на полу…
— И сам его не трогал?
— Напротив, вдвоем с паном Бучинским они много хлопотали около него. Патер достал уже из-за пазухи пузырек с каплями, чтобы влить ему в горло; но Бучинский не дозволил: «Обождем лучше дохтура». |