У него были голубые глаза. А лицо черное.
Большеголовый сказал:
— Вот видишь — Олег возвращается.
— К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» — это значило в степи.)
— К нам, — ответил большеголовый.
Тощий Горчаков взволновался. Его проняло — он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.
— Даже я вернусь, — закончил он. — Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.
Он засмеялся:
— И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб — и полный вперед.
Он спросил меня:
— А жену берешь с собой?
— Нет.
— Ты же хотел.
— Передумал.
— Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…
— Сейчас Громышев за дровами посылает, — в тон сказал я.
И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.
Оба сказали:
— Кланяйся там.
— Ладно.
— Всем кланяйся.
Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.
Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды — то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.
Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.
А мы были в степях — я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:
— Надо было самому присутствовать при погрузке!
— Я лечился — я не знал этого, Алексей Иваныч.
— А то, что они жулики, ты знал или не знал?!
Телефонная трубка невыносимо искажала голос.
Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.
— Москва! Москва! — орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.
Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:
— Я не знал, что они жулики. Меня лечили…
— Тебя, я слышу, заодно кастрировали — ты это или не ты?
— Я, Алексей Иваныч. Это я, — пищал голосок.
Зины дома не было. И громадной ее подруги тоже.
Я в последний раз оглядел эту тихую комнатку. Десять квадратных метров. Комната, где я болел. Комната, где я жил. Комната, где я отогревался.
Уже собравшийся и вполне готовый, я зашел в булочную-кондитерскую. Кофе с булочкой — это хорошо. Зина была за прилавком. Я был очень ей благодарен, любил ее, но прощаться с ней по-настоящему я не хотел. Сам себя боялся. Она будет сочувствовать, а я от ее сочувствия могу раскиснуть. Раскиснуть и расслабиться. И сдать билет. И застрять здесь.
Самое главное, чтоб сейчас не сочувствовали. Это я знал точно. Я ел булочку и соразмеренными глотками пил кофе.
Улучив минуту, Зина подошла.
— Улетаю, — сообщил я с подчеркнутой зверской серьезностью. |