. Надо что-нибудь придумать!.. Он придумал. Соломинки для утопающих почти всегда есть, и даже изумительно, сколько утопающих ежегодно во всем мире спасается благодаря разным соломинкам. Тогда в мире были крепки две веры. Одна, старая, испытанная, вековая, подобревшая за свое бурное тысячелетнее существование, была еще у людей в крови. Другая, новая, молодая, воинственная, только создавалась. И обе предлагали ему утешение. Вы говорите, он был масон. Да, Моцарт был масон. Но он был и католик. Старая вера обещала вечную жизнь в лучшем мире, обещала тоже что-то вроде любви, высшей вечной духовной любви. «Господи! Да мне не это нужно. Я не об этой любви плачу! Ведь это же игра словом!..» Старая вера обещала и музыку, и вечную музыку вечной жизни. «Но ведь мне другой музыки жалко, жалко моей, зачем мне беззвучная музыка душ, к которой у меня, у Моцарта, быть может, не окажется ни слуха, ни таланта. Ведь я эту музыку знаю, ведь для меня в этой музыке главный смысл, главная радость существования, ведь я в этой музыке создал и хочу еще создавать творения, каких никто другой создать не может!..» Было и другое утешение: масонское, просветительное, «свободомыслящее». Оно было хуже, много хуже. Вера в разум, вера в справедливость, надежда на такую земную жизнь, которая по комфорту почти равна райской. «Ну а мне-то что, ведь я до нее не доживу?» Просветительная вера тут скромно вздыхает. Но и ради нее люди, умные люди идут если не на костер, то, скажем, на баррикады. Моцарт хватался и за эту соломинку. В конце концов он примирился – что же ему было делать? Мы все примиряемся. Только в отличие от нас он все это высказал в бессмертном шедевре. Сказал всю правду и другим лгать не велел. И, кажется, смутно поверил в Rex tremendae Majestatis… Вот что было в его время, вот что было еще недавно, когда я начинал жизнь. Теперь все это из жизни выпало: и первой веры мало, и вторая выпадает, и заполнить образовавшуюся бездну нечем: третьей веры нет! Чем вы замените прежнее? Что вы дадите вместо «Реквиема»? Предположений, разумеется, сколько угодно, за этим остановки не бывает. Но все это разогретые блюда, семьдесят седьмые дешевые издания, бледные, плоские варианты умирающей веры. Ни из-за всеобщего избирательного права, ни ради райского сада вокруг хрустального дворца ГПУ ни один идиот на костер не пойдет – или пойдут именно только идиоты. Да у людей и вообще пропала охота идти на костры за что бы то ни было, слишком много было костров, и слишком много дураков на них сгорело, не правда ли, дорогой друг? – вызывающим тоном обратился он к Серизье. – Вот вы, например, не только не пойдете на костер, но не пойдете и на самую безопасную парижскую баррикадочку перед грозной перспективой штурма со стороны безобидных парижских полицейских. Потому, во-первых, что полицейские могут намять шею, потому, во-вторых, что за баррикады можно угодить на три месяца в тюрьму, и потому, в-третьих, что кто же будет в это время вести ваш адвокатский кабинет? А если так, то нельзя, каюсь, быть вполне уверенным в прочности демократического строя где бы то ни было, а в частности, в нашей усталой стране. Да и у первой веры защитники могли бы быть лучше, – сказал он, покосившись в сторону графа, который, впрочем, не очень его слушал. Серизье пожал плечами и взглянул на хозяйку дома, как бы приглашая ее отметить, что он не задирает, а его задирают. Графиня испуганно насторожилась, приготовляясь к вмешательству в разговор. «О нет. Это не имеет никакого значения. Я не принимаю его всерьез», – тотчас ответила ей успокоительная улыбка адвоката.
– Аргумент о баррикадах позвольте отклонить, – сказал он. – Если я на баррикады и не пойду, – хотя почем вы знаете, могут так меня разозлить, что пойду и я, – то другие, помоложе, наверное, пойдут. Вы слишком рано хороните ту самую идею, которая, по вашим же словам, – вы еще их не забыли? – вам дорога. |