К этому больше чем присоединяется третий, по времени же первый читатель и почитатель, в журнале не последний человек, имени которого я вам, Надя Достоевская, не назову. Были отмечены некоторые погрешности, вследствие чего будут сделаны в творении незначительные изменения и сокращения. Не волнуйся, Наденька, ничего существенного не выпустят (было сначала написано: «не выпустим»). Кроме того, редакция не согласна оставить слово «новелла», в чем я, нижеподписавшийся, с оной вполне согласен: почему новелла, радость моя, какая там новелла? Просто отличнейший бытовой рассказ. Если желаете знать мое мнение, Надежда Шекспировна, то слабее всего вышел образ Евгения Евгеньевича. Но по сути дела сие неважно. Главное: идейное наполнение, установка и выдержанность, которые, помяни мое слово, скоро приведут тебя в первые ряды советских литературных работников. Одним словом, пиши и пиши! Вдруг вправду сравняешься (было зачеркнуто: «затм…») с Алексеем Максимовичем, а? Тогда помни, радость моя, что некий Женька в Сокольниках… Ну, не буду, не буду…»
«Да, новая жизнь! Новая, совсем новая жизнь! Открылась новая прекрасная глава! – думала Надя (она и думала теперь литературно). – Теперь ничто не страшно: я писательница, русская писательница…» Самое сочетание этих слов – не ей первой, не ей последней – ласкало слух и душу. Воображение добавляло эпитеты из будущих рецензий: «даровитая советская писательница», «весьма известная писательница» – дальше, до «знаменитой» не шло, не смело идти воображение.
Она то перечитывала письмо, то вставала и ходила по комнате. «Да, теперь вернусь в Россию и буду творить!» Это тоже было волшебное слово. Надежда Ивановна нерешительно себя спрашивала, творила ли она, когда писала. По своей правдивости, не могла утверждать, что Бог водил ее рукой. «Говорят, у них, у больших писателей, всегда теснятся образы… Но разве мой Карталинский не образ?.. Почему ему показалось, что Евгений Евгеньевич слаб? Он, впрочем, не говорит, что слаб, – она заглянула в письмо, – слабее всего, но не слаб…» В конце письма сообщалось и о гонораре; Надя не думала, что получит столь значительную сумму. Она была счастлива, так счастлива, как никогда не была в жизни. Мысли у нее смешивались и выливались в чужие ветхие слова: были тут и «литературное поприще» – хоть она не знала, какое такое поприще, – и даже «нива просвещения», – уж откуда эта нива проскочила в ее мысли, было совсем непонятно. Надя чувствовала потребность поговорить о необычайной перемене в своей жизни, но не знала с кем. Лучше других был бы все-таки Тамарин. От него после той открытки из Мадрида никаких известий не было. С неприятным чувством вспомнила о Вислиценусе. С этим человеком явно случилось что-то неладное. В полпредстве о нем никто не говорил. Раз как-то, в разговоре с Эдуардом Степановичем, Надя упомянула его имя. Ей показалось, что в глазах Эдуарда Степановича мелькнул ужас, он тотчас же заговорил о другом. «Сказать Эдуарду Степановичу? Он глуп, но он хороший человек. Впрочем, он не так глуп», – подумала Надежда Ивановна, которой в этот вечер не хотелось говорить дурно о людях. Однако она представила себе, какую скучную основательную разумную фразу с придаточными предложениями скажет Эдуард Степанович, и тотчас отказалась от мысли о нем. Ей вдруг страстно захотелось, чтобы о ее успехе узнала, тотчас узнала Елена Васильевна. «Это ей испортит бал!» – подумала она. И хотя Надя себе ответила, что у нее, у русской писательницы, не может быть никаких личных счетов с тупой, вздорной, ограниченной женщиной, это было выше ее сил: она не могла не желать, чтобы Елене Васильевне стало известно о рассказе. Надежда Ивановна спрятала письмо и отправилась в кабинет Кангарова. |