Когда один из них на глазах Оруэлла уронил в шахту лифта жареного цыпленка, на опилки, корки и мусор, «птичку» обтерли тряпкой и тут же вновь отправили наверх, к богатенькому клиенту. Это, кстати, Оруэлл видел уже в другом ресторане, в том, который входил в дюжину самых роскошных в Париже. А позже вообще рискнет ставить на себе смертельные эксперименты: можно ли прожить на 30 шиллингов в месяц, втереться в «ряды» попрошаек-нищих, выжить в грязных ночлежках Лондона, и что испытывает в тюрьме в первую же ночь бродяга, «взятый» на заплеванной мостовой у теплого люка. «Однажды он пришел ко мне домой, — вспоминал Р. Рис, — и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; он надеялся, что увидит ее, если будет задержан». Заметьте: это не тот ловкий трюк под названием «журналист меняет профессию», который скоро научатся делать щелкоперы и на Западе, и у нас, когда заранее договариваются с начальством о «шпионе» из газеты. Нет, Рис пишет, что Оруэлла всерьез беспокоило только одно: как бы, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения», среди небритых бродяг, калек и безработных, его не «выдал» бы безупречный итонский слог — он ведь после школы Св. Киприана, закончил привилегированный колледж в Итоне, готовивший к славной карьере элиту Британии. Короче, бегство «из мира респектабельности» мыслилось всерьез. Не протест против «жирных» — бунт сродни толстовскому. Восстание совести ради сохранения органичности взгляда и поступка, какой-то видимой ему одному целостности личности.
«Отношение ко мне круто изменилось, — напишет Оруэлл в книге «Фунты лиха в Париже и в Лондоне». — Под мостом ежились, отражаясь в дрожащих лужах, десятки человек. Отбросы. Помню одного — подвязанное веревкой пальто, рваные брюки и ботинки, из которых торчали голые, даже не обмотанные пальцы. Он все время почесывался, соскребая с груди и плеч жуткую черную гадость вроде мазута… Не забуду, с каким видом служанка вынесла нам поднос и, обомлев от страха, поставив наш чай прямо на дорогу, бросилась обратно в дом скорей закрыться… Нас рассматривали, как рыб в аквариуме… Особенно менялось поведение женщин. Их передергивало, они брезгливо шарахались от нас, как от дохлых кошек…» А его не передернуло — вывернуло наизнанку, когда в ночлежке их повели на помывку. «Полсотни грязных, голых людей толклись в помещении шесть на шесть с двумя ваннами и двумя склизкими полотенцами на роликах… Вонь от разутых бродяжьих ног, — писал он, — мне не забыть вовеки… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, мне гавкнули: «Заткни е……пасть и полезай!..» Зато в ночлежке давали ужин: полфунта хлеба с маргарином и пинту горького, без сахара, какао в жестяной кружке. И то, и другое Оруэлл, сидя на полу, умял в секунду.
Чокнутый — скажете?! Да нет, он признавался, что любит, как и мы английское пиво, камины, свечи, уютные кресла, да еще «огородничество». Просто от рождения он был «ранен» идеями равенства и справедливости — этими первыми «беглянками» из лагерей любых победителей. Недаром пишут: «он хотел быть голосом бессловесных, покорных жертв: детей, китайских кули, бродяг, безработных шахтеров, индусов, идущих на виселицы, каталонских крестьян и любых осужденных любыми революционными трибуналами». Недаром один из биографов его недвусмысленно заявил: «масштабом цивилизации» для Оруэлла всегда была «простая порядочность».
— Ну и как вы подпишите свою книгу про «собачью жизнь»? — спросили в издательстве. |