Рассказываю я и о том, почему мои подозрения сначала пали на Виктора Лозинского, нашего доктора.
Штефан меня не перебивает. Сначала он просто слушает с иронической улыбкой, которую прячет в густых усах. Потом он берет со стола пана Рихтера блокнот и карандаш, начинает делать пометки. Подает мне новые папиросы. Кабинет пана Рихтера тонет в сизом дыму, в котором мне все проще воскресить девочек и наши пляски у костра в предрассветном тумане.
Когда я заканчиваю – моя реальная жизнь оборвалась в суде, где меня предварительно признали сумасшедшей – слышно только, как доктор Пеньковский постукивает кончиком карандаша по корешку блокнота. Звук заставляет насторожиться.
– Бедное дитя… – произносит он глухо. – Вам столько пришлось пережить… Знаете, Магдалена, кажется, я знаю, как помочь вам. Но для этого мне придется немного задержаться, хоть я совсем не рассчитывал… К черту!
Он поворачивается ко мне всем телом.
– Магдалена! Я вытащу вас отсюда. И вы попадете в Ягеллонский университет, мою альма матер. Вы мне верите?
Киваю, как зачарованная, хоть в глубине души – нет, я не верю. Не верю никому, даже этому мужчине с военной выправкой, умеющему так внимательно слушать.
Меня ведут обратно по тем же пустым коридорам. Но на этот раз всему есть более приземленное объяснение: во всей клинике настало время ночного сна.
Меня покачивает от нехватки воздуха, ноги слегка заплетаются. На душе у меня царит странный покой, будто ее, беднягу, переложили с соломенной подстилки на перину.
Дверь палаты открыта, внутри посапывает новая соседка. Надо же – такая смирная, что ее даже запирать не нужно! У меня забирают халат с пояском, чтобы не вздумала удавиться, и дверь закрывается с лязгом железной щеколды, со скрежетом несмазанного замка. Коридорный свет полосами падает на пол палаты, разрезанный решеткой.
Обессилевшая, падаю на свою койку ничком. Не чувствую голода, только безумно хочется спать. От этого чувства я тоже успела отвыкнуть – естественную потребность мне заменил «Веронал». С удовольствием обнимаю подушку, устраиваясь на ней поудобней.
И тут под ней что то отчетливо хрустит. По спине пробегает озноб. Я вытаскиваю на свет клочок бумаги. По нему ползут кривые карандашные каракули, и мне требуется время, чтобы унять дрожь в руках и прочитать короткое послание:
«Л У Ч Ш Е Т Е Б Е У М Е Р Е Т Ь».
ТЕТРАДЬ В САФЬЯНОВОЙ ОБЛОЖКЕ 2
07 апреля 1908
Мой милый друг! Прости, что оставила тебя почти на полгода. Все это время, с момента нашего с Виктором премирения и до самых маминых похорон, я не могла написать ни строчки, ни буквы.
Пани Новак сказала, что не может на меня сердиться за лень, но мне это все равно. Это ничего не меняет.
Похороны вышли красивыми. Отец приказал не убирать маму в семейный склеп. Вместо этого ее предали земле, но под вольным небом – так он сказал – и поставили надгробие с ее каменым портретом. Вся земля вокруг церкви была усыпана белыми розами и их лепестками, будто вернулась зима.
Мне даже стало холодно.
Со дня похорон прошел уже месяц. Пани Новак велит мне снова начинать писать. Не записанное может стереться из памяти, так она говорит. Так люди теряют из своей жизни месяцы, даже годы, как если бы ничего не происходило. На самом деле, они просто ленились записывать.
Поэтому я возвращаюсь к тебе.
10 апреля 1908
Иногда я хожу в ее спальню, где все осталось по старому: туалетный столик, пахнущие лавандой простыни, щекотные меха, тяжелый переливчатый бархат, в котором она встречала гостей. Ее драгоценности – падвески, кольца, серьги, тиара с сапфирами… Когда мама выходила в большой зал, она была похожа на княгиню. Папе это нравилось. Наверное, он и сам себя тогда чувствовал князем. |