На следующий день он спокойно продал часть своих городских облигаций – потеряв на продаже, – чтобы добыть денег на путешествие. Но это было слишком обыкновенное для него дело, чтобы вызвать какие-либо разговоры, и когда в конце концов он смотрел из своего поезда на мелькавшие внизу, в долине, огоньки Топаза, он был уверен, что город, ради процветания которого он отправлялся в Индию, и не подозревал о его великом плане. Чтобы быть вполне уверенным, что в городе распространятся нужные ему слухи, он рассказал кондуктору, раскуривая с ним, по обыкновению, сигару и прося его сохранить в тайне, что отправляется на Аляску, где намеревается заняться в течение некоторого времени выполнением одного небольшого плана относительно золотых приисков.
Кондуктор привел его было в смущение вопросом, как он поступит со своим избранием, но Тарвин нашелся и тут. Он сказал, что это устроено. Ему пришлось открыть кондуктору еще один свой план, но так как он обязал своего собеседника сохранить и эту тайну, то это ничего не значило.
Про себя он размышлял, исполнится ли этот план и сдержит ли миссис Мьютри свое обещание телеграфировать о результате выборов в Ратор. Забавно, что приходится положиться на женщину, что она даст знать, избран ли он членом законодательных учреждений Колорадо; но она – единственное существо, которое знает его адрес, а так как эта идея понравилась ей в связи со всем вообще «очаровательным заговором» (как говорила она), то Тарвин довольствовался ее обещанием.
Когда он убедился, что взору его никогда больше не представится благословенный вид белого человека, а уши никогда не услышат звука понятной речи, повозка прокатилась по ущелью между двумя горами и остановилась перед станцией. Это был двойной куб из красного песчаника, но – и за это Тарвин был готов заключить его в свои объятия – полный белыми людьми. Они были донельзя легко одеты; они лежали в длинных креслах на веранде; между креслами стояли поношенные чемоданы из телячьей кожи.
Тарвин сошел с повозки, с трудом разминая свои длинные ноги. Он представлял собой маску из пыли – пыли, засыпавшей его сильнее, чем песчаный смерч или циклон. Она уничтожала складки в его одежде и обратила его американский плащ из желтоватого в жемчужно-белый. Она уничтожила разницу между краем его брюк и верхушкой башмаков. Она падала и катилась с него, когда он двигался. Его горячее восклицание «Слава Богу!» замерло в пыльном кашле. Он вошел на веранду, протирая болевшие глаза.
– Добрый вечер, джентльмены, – сказал он. – Нет ли чего-нибудь выпить?
Никто не встал, только громко крикнули слугу. Человек в желтой шелковой одежде, сидевшей на нем, как шелуха на засохшем колосе, кивнул ему головой и лениво спросил:
– Вы от кого?
– Вот как? Неужели они бывают и здесь? – мысленно сказал себе Тарвин, узнавая в этом коротком вопросе всемирный лозунг коммерческого путешественника.
Он прошел вдоль длинного ряда сидевших, пожимая руку каждого в порыве чистой радости и благодарности, прежде чем начал сравнивать Восток с Западом и спросил себя, могут ли эти ленивые, молчаливые люди принадлежать к той же профессии, с которой он делился рассказами, удобствами и политическими мнениями в курительных вагонах и гостиницах в продолжение многих лет. Конечно, это были униженные, унылые пародии тех живых, надоедливых, веселых, бесстыдных животных, которых он знал под названием «коммивояжеров» – странствующих приказчиков. Но, может быть, – боль в спине навела его на эту мысль – они дошли до такого печального упадка, благодаря путешествию в местных экипажах?
Он сунул нос в двенадцатидюймовый стакан виски с содовой и оставил его там, пока ничего не осталось, потом упал на свободный стул и снова оглядел группу сидевших людей. |