Но Роман решительно отказался. Между отцом и сыном состоялся непростой разговор, оба говорили на повышенных тонах. Когда профессор схватился за сердце, мама бросилась к нему, Роман же не принял это всерьез – наоборот, схватил заранее собранные вещи и ушел, хлопнув дверью. Позже, когда немцы вошли в Киев и он с длительной оказией получил плохие вести о судьбе родных, корил себя за тот поступок, понимая, что у него уже не будет возможности попросить прощения.
А семью Дроботов накрыло авиабомбой. Немецкие самолеты утюжили колонны гражданских, уходящих в тыл. Добирались кто пешком, кто на подводах, поезда не ходили. Профессору Дроботу чудом удалось раздобыть гужевой транспорт в одном из сел, куда они добрались на случайно подвернувшейся попутной полуторке. Там их семья чаще всего снимала дачу, и колхозный председатель выделил подводу. Вернее, пристроил Дроботов к семье своей свояченицы, те тоже решили уйти подальше от быстро приближающейся линии фронта. Когда над беженцами повисли самолеты и сверху посыпались безжалостные бомбы, – как написали Роману в коротком письме, которое прилагалось к сухому канцелярскому ответу на его запрос, – мать успела столкнуть Люсю с подводы, и пятнадцатилетняя девочка бросилась сломя голову к лесу, за спасительные деревья. Она слышала разрывы за спиной, но не видела, как вдруг взметнулась земля, осыпалась вперемешку с кровавыми клочьями и на месте, где стояла их подвода, образовалась глубокая страшная воронка. Может, это и хорошо, что гибель родителей произошла не на глазах сестры, подумал тогда Дробот. Может, и ладно, что сама в следующую секунду умерла мгновенно, прошитая пулеметной очередью, – разбегающихся людей расстреливали на бреющем полете, опуская самолеты настолько низко, насколько позволяли летные правила.
Сестра, прибитая пулями к земле.
Именно этот кошмар преследовал Романа в те редкие минуты покоя, которые выпадали за полтора военных года.
Именно эта, не виденная, лишь представленная в трагических подробностях картина, всплывала перед глазами рядового мотострелкового батальона Дробота теперь, когда изо дня в день он видел перед собой периметр колючей проволоки, вышки с часовыми и лагерных охранников, среди которых русская и украинская речь слышалась чаще, чем немецкая.
Едва их с Дерябиным и еще десятью пленными привезли сюда, в лагерь, устроенный на месте бывшей колхозной фермы, Роман удивился – откуда столько наших. Хотя тут же жирно перечеркнул это слово. Это – не наши, это предатели, изменники Родины, которые послушно охраняют пленных красноармейцев. Вскоре от лагерных старожилов он узнал – здешних охранников называют хиви[1], формируются они из добровольцев, которых достаточно не только среди местного населения, но и среди пленных. Те, кто не выдерживал ужасов лагеря и стремился выжить, записывались в хиви, без принуждения, даже проявляли инициативу. Дроботу показали тех охранников, которые всего месяц назад еще сидели в хлеву вместе со всеми.
Самым злобным оказался один из них – он требовал называть себя господином Лысянским или господином ландшуцманом[2]. В первый же день, когда Романа вместе с Дерябиным и другими пленными доставили в лагерь, тот выстроил пополнение в ряд, критически осмотрел и велел раздеться всем тем, у кого приметил целую шинель, гимнастерку, галифе и сапоги. Услышав приказ, Дробот покосился на Дерябина, и тот словно ощутил этот взгляд – повернул голову в его сторону, тут же отвернулся. Он оказался чуть ли не единственным, кого приказ Лысянского не касался: рукав солдатской шинели, снятой не так давно с убитого, был наполовину оторван, добытая тем же способом гимнастерка – прострелена, только с офицерскими сапогами, предметом своей гордости, старший лейтенант тогда, на опушке, не расстался. Не собирался снимать их и здесь, но когда охранник вскинул карабин и навел ствол на его голову, Николай, стиснув зубы, разулся.
Так пленные стояли в одних портянках в мокрой холодной грязи, пока полицейские собирали трофеи. |