Мы заказали два мартини – джин «Бомбей Сапфир», уточнил он – и уселись рядом в тесной полукруглой кабинке, словно двое мужей, вынужденных сидеть в неловкой близости друг от друга, пока их жены отошли попудрить носики.
– Через восемь лет мне будет сорок семь, а тебе сорок. Еще через пять мне будет пятьдесят два, а тебе сорок пять. Тогда ты придешь на ужин?
– Да. Обещаю.
– То есть ты хочешь сказать, что придешь только когда будешь достаточно стар, чтобы помнить. Когда мои дети разъедутся. Или когда я стану дедом. Так и вижу нас в тот вечер, сидящих рядом и попивающих крепкий eau-de-vie, наподобие граппы, которую твой отец иногда наливал по вечерам.
– И подобно старикам, сидящим на пьяцетте напротив Пьявского памятника, мы будем разговаривать о двух молодых парнях, на несколько недель обретших безмерное счастье и проживших остаток жизни цедя по капле эту чашу счастья, боясь преждевременно растратить его, позволяя себе крошечный глоточек на очередную годовщину.
Но это эфемерное прошлое до сих пор взывает к себе, хотел я сказать ему. Они не в силах изменить его, переписать, стереть из жизни или прожить заново – оно просто маячит во мраке, как огоньки светлячков на летнем поле, и не перестает твердить, Вот что у вас могло быть взамен. Но возвращение назад – ошибка. Движение вперед – ошибка. Выбор другого пути – ошибка. Попытка исправить ошибку оказывается такой же ошибкой.
Их жизнь похожа на искаженное эхо, навеки похороненное в замурованном митраистическом склепе.
Молчание.
– Господи, как же они завидовали нам тогда за ужином, в первый вечер в Риме, – сказал он. – Глаз не сводили с нас, молодые, старые, мужчины, женщины – все без исключения за тем столом – глазели на нас, потому что мы были так счастливы.
– И в тот вечер, уже состарившись, мы по-прежнему будем говорить о тех молодых парнях как о двух посторонних, встреченных в поезде, которыми мы восхищались и которым сочувствовали. И будем называть это завистью, потому что слово «сожаление» заставит нас страдать.
Снова молчание.
– Возможно, я еще не готов говорить о них как о посторонних, – сказал я.
– Если тебя это утешит, думаю, ни один из нас никогда не сможет.
– Кажется, нам нужно выпить еще по одной.
Он даже не стал придумывать никаких отговорок насчет возвращения домой.
Мы отбросили в сторону все не относящееся к этой минуте. Его жизнь, мою жизнь, его занятия, мои занятия, хорошее, плохое. Его надежды, мои надежды. Мы избегали упоминать моих родителей. Из этого я заключил, что он знает. Не задавая вопросов, он дал мне понять это.
Прошел час.
– Лучший момент для тебя? – наконец спросил он.
Я задумался.
– Больше всего мне запомнилась первая ночь, возможно, потому что я очень нервничал. И еще Рим. На Виа Санта-Мария-дель-Анима есть одно место, куда я прихожу всякий раз, когда бываю в Риме. Стоит мне взглянуть на него, как прошлое оживает. Меня только что стошнило тем вечером, и на обратном пути в бар ты поцеловал меня. Мимо проходили люди, но мне было все равно, как и тебе. Тот поцелуй все еще запечатлен там, слава богу. Это все, что у меня осталось от тебя. Это и твоя рубашка.
Да, он помнит.
– А у тебя? – спросил я.
– Тоже Рим. Когда мы пели до рассвета на Пьяцца Навона.
Я совсем забыл. Ведь той ночью мы пели не только неаполитанскую песню. Молодые голландцы достали гитары и пели одну за другой песни Битлз, и все, включая нас, собрались у фонтана. Даже снова объявившийся Данте тоже подпевал на скверном английском.
– Они пели нам серенады, или я это выдумал?
В его взгляде отразилось удивление.
– Они пели серенады тебе, а ты был пьян в стельку. |