Изменить размер шрифта - +

Или:

– Оливер, ты спишь?

Долгое молчание.

– Нет. Думаю.

– О чем?

Он шевелил пальцами в воде.

– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.

Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-под шляпы вдруг нарушал тишину:

– Элио.

– Да?

– Что ты делаешь?

– Читаю.

– Неправда.

– Ну, думаю.

– О чем?

Я умирал от желания рассказать ему.

– О личном, – отвечал я.

– И не расскажешь мне?

– И не расскажу тебе.

– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто обращаясь к кому-то.

Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это было похоже на легкое прикосновение или жест, абсолютно непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом, пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым согласием сдаться страстному натиску.

Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.

– Не расскажу, – отзывался я.

– Тогда я снова буду спать.

У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.

Полная тишина. Мгновением позже:

– Я в раю.

И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.       

Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани, переводчицы в Б.

– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники, нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту чушь.

И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.

– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.

– Может, ты считал иначе, когда писал это.

Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.

– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в голову:

– Добрые?

– Да, добрые.

Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться, к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь снова.

Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь, что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем. Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли и Пауля Целана.

– Да.

– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не слышал ни о ком из них. Не понимаю.

– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос без телевизора. Теперь понял?

– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня скомканным полотенцем.

Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.

Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и опрокинул его.

Быстрый переход