Денег было негусто. Если учесть, что мне завтра на Синопской штраф платить… Потом я подумал про Тоню.
Она работала прачкой в яслях, а ее брат – механиком в гараже какого-то завода. А мать их, продавщица, жила в Ушкове, и они часто к ней ездили, угоняя на день-два какой-нибудь грузовик или «рафик» из этого же самого гаража – не на электричку же всякий раз пробиваться, не на автобус же, все равно отсутствия машины никто не замечал, в гараже всегда все в разгоне. Мы познакомились с Тоней год назад, случайно – я возвращался с очередной конференции на редкость прилично одетый, в на редкость приподнятом и воодушевленном состоянии, а это всегда очень бросается в глаза в нашей задерганной толчее – и вдруг красивая девушка ни с того ни с сего решила со мной познакомиться прямо в метро. Я так никогда не умел и не пробовал, а у нее получилось элементарно: как проехать туда-то? ой, что-то не пойму… Простите, но вы показать не могли бы?.. Часа четыре мы просидели в каком-то скверике, до июльской темноты курили пачку «Салема», зачем-то подаренную мне, некурящему, моим бывшим стажером Реджи Уокером, – Тоня тянула сигарету за сигаретой, и сначала, как сигареты, тянула составленный из одинаковых душных звеньев разговор, единственный смысл которого – якобы общаясь, не расходиться; а потом как-то размякла, стала собой и стала говорить о себе. Я слушал и, как всегда и всем, быстро начал сочувствовать; она рассказывала, что руки совершенно не заживают от стирки, рассказывала, как любит возиться с детьми и сама давно бы родила, да не на что растить, рассказывала, как еще школьницей ее вывалил на дорогу шофер самосвала, которого она вечером попросила подвезти от Солнечного до Ушкова, но которому не дала, и он, согласившись для виду, просто поднял кузов на ходу – и, простецки задрав юбку, показывала длинный шрам на бедре, дерганым, бугристым синим зигзагом нырявший под чистенькие трусики с изображением ягоды вишни… Когда «Салем» иссяк, она сказала: «Никогда так много не курила, прям тошнит…» – «Зачем же?» – «А чтоб не уходить». – «Все равно ведь надо». У нее дрогнули губы, она, поняв мои слова как намек на созревшее прощание, быстро встала и качнулась – я, вскочив, поддержал. «Крыша поехала», – застенчиво сказала она. Покосилась на меня, отчетливо понимая, что говорит опять стандартную, как сигарета, фразу, но искренне, и боясь, что я не пойму, что искренне: «Вы меня не проводите?» Я проводил. Едва мы вошли в квартиру, у дверей, частями застекленных, за которыми тянулись пропахшие нечистой жизнью недра громадного коммунального лабиринта, возникли лица, и отчетливые голоса провожали нас, передавая друг другу, пока мы путешествовали под сушащимися поперек коридоров трусами и комбинациями, под пеленками и пятнистыми, истертыми до сквозного мерцания простынями, под гирляндами прищепленных один вплотную к другому штопаных-перештоланных носков, мимо груд наваленных вдоль стен пустых бутылок, множественно звеневших, когда под нашими ногами прогибались хлипкие крашеные половицы: «Гляди, гляди, Тонька-то опять нового привела!» – «Да окстись, Никола, к ней уж, почитай, месяца три никто не ходит, измаялась девка вконец!» – «Старый ухажер-то…» – «А галстуков таких теперь уж не носят». – «С портфелем, как генерал-майор…» Мы вошли, она захлопнула дверь, рывком обернулась ко мне, глаза ее стали громадными, темными. «Я никогда так ни с кем не разговаривала», – призналась она и стала меня целовать, а потом – потом уже я, хоть и скупо, но тоже, не удержавшись, рассказывал ей о себе, а потом мы обменялись рабочими телефонами: в этой сумеречной конюшне не было телефона, у меня дома была жена; и я ушел, точно зная, что не позвоню никогда, но почему-то совестясь выбросить клочок бумаги с торопливо и призывно набросанной цифирью, а она позвонила сама; и летом, и осенью, и в начале зимы еще звонила мне на работу, дрожащим голосом спрашивала меня по имени-отчеству, звала в гости, обещала пожарить картошки со своего огорода, угостить маслятами, которые собирала и мариновала, мечтая угостить ими меня, и рвала мне сердце. |