|
Заведующая отделом информации злобно плюхнулась на диванчик и уткнулась в злополучную заметку.
В наши дни не модно иметь принципы — это все равно что иметь комплексы. Все же Вера считала неприличным отказываться от собственных взглядов: она еще в раненой ранней юности решила, что никогда не станет судить о людях по национальности и осуждать их за выбранную религию.
Национальность никто себе не выбирает — если б выбирали, то все вокруг поголовно стали бы американцами или населенцами кантона Берн, да и сама Вера не отказалась бы родиться, к примеру, француженкой. Хотя бы для того, чтобы питаться каждый день устрицами и пить шабли («чеблис» — по версии неискушенных советских переводчиков). Ни того ни другого Вера не пробовала и даже примерно не могла представить себе, во что перерождаются в реальности эти красивые слова. Тем не менее, раз уж Вере, как говаривала деревенская бабушка, «не свезло» с местом появления на божий свет, что ж теперь, и не жить вовсе?
Кроме того, Вера всегда полагала, что абсолютному большинству людей повезло еще меньше, чем ей. Например, неграм — откуда-нибудь из Нигерии или еще какой-нибудь вечно воюющей африканской страны. Или евреям — ничего хорошего в том, чтобы родиться еврейкой, Вера тоже не видела. Она с опаской поглядывала в сторону обладателей псевдонемецких фамилий и втайне радовалась своему сибирско-западненскому происхождению.
В школе у Веры была довольно долгая дружба с девочкой по фамилии Рыбакова — они дружили с этой Катей Рыбаковой так тесно, как умеют дружить только девочки до шестнадцати, еще не познавшие лицемерия и любви. Вера любила бывать у Рыбаковых в гостях: ей нравилась уютная захламленность больших комнат, и что вся семья собирается к воскресному обеду, и что на столе обязательно красуется супница: Вера упрашивала Ксению Ивановну завести такую же. У Кати была своя комнатка, розовое девичье гнездо, где в самые лютые николаевские зимы было жарко, как в июле, и говорилось так легко о любых вещах, даже самых странных и глупых. Наверное, Катя была единственным человеком в жизни Веры, кому та доверяла безоглядно, не опасаясь ни за один закуток своей души: Катя никогда не стала бы там топтаться. И сама Катя чувствовала в Вере такую же, почти болезненную искренность — иначе как бы смогла шепнуть подруге на ухо: «Я давно хотела тебе сказать, я… знаешь, я еврейка!»
Вера промолчала, не решилась ответить — да и что она могла бы сказать? Катя-то говорила о своем еврействе так, словно бы сразу гордилась им и стеснялась его — как вся семья стыдилась фамилии Фишер, согласившись на русскую кальку.
Они так и замолчали эту тему, кажется, именно после того вечера в девичьем саду проклюнулись первые взрослые всходы. Катя все так же дружелюбно звала Веру в гости, и снова была супница, и уютная бабушка подкладывала в тарелку морковный пирог, но Вера теперь — не сознавая зачем — примеряла на себя чужую судьбу. Она думала: «А как я носила бы такую кровь в жилах, стыдилась бы или радовалась? Стала бы я менять фамилию и как отвечала бы на слово «жидовка»? Я огрызалась бы, страдала б, или ожесточалась, или ревела бы по ночам в подушку?..» Странная Вера так долго думала о возможном еврействе, что сама почти начинала в него верить, уж так хотелось ей примерить на себя Катину тайну — похожим образом она прилаживалась к подружкиному пальто, привезенному с московской оказией…
В тот год Вера впервые влюбилась — мальчика звали Юра, он учился двумя годами старше и слушал модный тогда хеви метал. Юра как Юра — мечтал, помнится, стать пожарным и в конце концов, кажется, стал.
Вера уходила с последней математики, в сменке, в синих туфельках, ступала по снегу, чтобы не тратить время на переобувания. Юра болел простудой и встречал Веру в заледеневших туфлях чуть менее холодно, чем было на улице, — его интересовали не младшие девочки, а исключительно «записи». |