Они играли в деберц и записывали очки столбиками. Клочок бумаги, придавленный раковиной, и трепещущие на ветру чернильные графы, цифры и буквы H и П — Нина и Петр? Наталья и Павел? Или Николай и Полина?
— Ну, — перебил гипотетический Николай, — голубых в нашей церкви хватает, а вот что он сжигал книги — это безобразие. Правильно сняли.
Я замолчала, разглядывая ярко-желтое пятнышко в щегольской седой бородке Николая: наверное, курил, обжегся.
…Вечерами мы уезжали в близкий Судак и долго гуляли по набережной — город приветственно хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване.
За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына:
— Вырастешь и разлюбишь меня!
Он обвил шею горячей гладкой ручонкой.
— Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать.
«Пьяная дура», — ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой…
…Каждую ночь того лета Петрушка сбегал из своей кроватки, пригревался со мной рядом и крепко спал до рассвета. Диванчик был узким, как скамейка, я подолгу не могла уснуть в душной тесноте — мучилась, но думала: та ночь, когда эти побеги прекратятся и сын заснет в своей кровати до утра, станет самой печальной в моей жизни.
Петрушка вырастет, и наше общее детство начнет удаляться с каждой секундой. Лязгнет замок на воротах. Слушая дыхание малыша, я представляла себе тихую квартиру, где все предметы аккуратно разложены по местам, а если под столом померещится крошечный резиновый мячик, надо будет всего лишь помотать головой из стороны в сторону. Мяч немедленно обратится в упавший клубок пряжи или другую, сколь нужную, столь же и скучную вещь.
Никто не будет ласково обнимать меня за шею и говорить прекрасные глупости: «Мама, скоро я начну на тебе жениться!» Его волосы никогда не будут пахнуть нагретой полынью, мой сын вырастет и перестанет быть…
Горячая слеза обжигала кожу, будто кислота, я крепко обнимала сына и засыпала, свисая с краешка дивана, словно большой паук.
— Мама, что тебе нравится больше: море или небо? — строго спрашивал Петрушка, вглядываясь в горизонт, и поворачивал голову ко мне, требуя немедленного ответа. Я шутила, обязательно ли мне нужно делать выбор, но сын уже отвечал за меня со всей серьезностью: — Конечно, небо, ты все время смотришь туда и улыбаешься.
Над нами медленно проплывало стадо облаков — причудливо выложенные на голубом фоне фигуры тянулись очередью, заслоняя солнце, а солнце отбивалось от них будто капризный ребенок.
По возвращении из Крыма я первым делом повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Милая Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу.
— Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?
Только Эмма Борисовна могла задать такой вопрос — идиотский, но бьющий в самое сердце.
— Конечно, мой.
Эмма сощурилась хитровато:
— Одна родила?
Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку:
— Знаешь, Глаша, ни разу в жизни… Ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор. Не знал, он ведь умер в позапрошлом году. Я некролог видала в «Рабочем»…
Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. |