Меж сосен протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый серый гранит с выбитыми буквами, выцветшие овалы фотографий — люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных, словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту — как после правды или вина.
На этом кладбище я впервые поняла, что жалею — почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках — там на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы задевали краешек одежды, передавали абонементы в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах… Артем спас меня от смерти — смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что тосковала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы оправдать потребность в иной близости — чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
Можно любить иначе, можно любить Бога, можно любить ребенка, и это равная, равноценная любовь: ничем не хуже любви мужчины и женщины.
В Артеме было много похожего на меня, странного для нашего века. Мы с ним не могли наговориться, не могли расстаться, выпуская на волю быстрых словесных голубей, слушали, вслушивались, расставались и тут же начинали скучать друг без друга.
Конечно, я не хотела, чтобы он уезжал.
Глава 44. Голубые небеса
Артем сказал: ты можешь записать эту историю, — но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид, кто будет оценивать различия и преимущества?
Куда проще было оставить пережитое в бездонных развалах памяти — эти воспоминания никогда не выцветут, — но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую la verita и una bugia. Про то, что лжи бывает много, а правда всегда в одиночестве.
Если так, мне сомневаться не в чем.
Я старательно отслеживала книги, к которым тянулись Петрушкины ручки, — отслеживала, но молчала: кто я была перед всеми этими книгами, выстроенными полками великой армии? Сердце мое сжималось, когда я видела, как сын упрямо тянет к себе Андерсена или Уайльда.
Нет ничего грустнее сказок, но именно эти книжки мы суем в руки своим детям. Я никогда не любила Андерсена, все его герои, эти маленькие пастушки, русалочки, солдатики, были так вопиюще несчастны… Если же их настигало счастье, то у него был горький привкус, и оно обязательно заканчивалось: так смерть ставит точку в конце любой жизни. Куда больше мне нравился летающий карлик-эпикуреец, рыжая девочка в разных чулках и странная няня, запросто летавшая по небу. И я любила сказку про Алису — потому что в ней царил вкус восхитительной нелепости.
Незадолго до отъезда Вера рассказала мне о своем давнем книжном ужасе. Бездетная тетка однажды подарила пятилетней Верочке «классическую немецкую книжку назидательного плана». Это был «Der Struwwelpeter», педагогическая поэма старой доброй Германии. Готическим шрифтом там выписаны жуткие истории детей, позволявших себе неприличные вольности: мальчик Ганс никогда не смотрел под ноги и упал в реку, девочка Полинхен играла со спичками да и сгорела. Для Веры была припасена история маленького Конрада, любившего сосать пальчик. Ради этой истории тетя и рассталась с книгой, самолично прочитав ее девочке вначале по-немецки, а потом по-русски. Там были картинки, вспоминала Вера, тонкие и старомодные, словно выцарапанные заточенным ножичком. |