Они уверены, что если каждый такой случай расследовать внимательно — окажется, что ребенок либо подкидыш, либо дитя прелюбодеяния; потому что немыслимо, говорят они, чтобы настоящий отец погиб от руки своего ребенка."
Гефестион отпустил концы свитка, они снова сомкнулись над строками. Он постоял какое-то время, глядя в окно, прижавшись щекой к резной раме… Александр вернулся — и улыбнулся: на лице отпечатались лавровые листья.
Войска готовились к войне. Гефестион, ожидавший ее начала давно и страстно, теперь просто сгорал от нетерпения. Угрозы Филиппа больше разозлили его, чем напугали: как и всякий заложник, он гораздо ценнее живой, чем мертвый; так что гораздо больше шансов умереть от рук солдат Великого Царя. Но здесь — это вообще не жизнь. Словно всех их гонят вниз по воронке сужающегося ущелья, а под ними непреодолимый поток бурлит. Война манила, как открытый простор, свобода, избавление.
Через полмесяца появился посол от Пиксодора Карийского. Тот сообщал, что его дочь, к сожалению, тяжело заболела. Он скорбит не только по поводу вероятной потери, но и потому, что вынужден отказаться от высокой чести породниться с царским домом Македонии. Лазутчик, прибывший тем же кораблем, доложил, что Пиксодор поклялся в верности новому Великому Царю, Дарию, и пообещал свою дочь одному из самых близких его сатрапов.
На следующее утро, сидя за рабочим столом Архелая, перед которым стоял Александр, Филипп прочитал эти новости вслух — без комментариев — и поднял глаза, ожидая реакции сына.
— Да, — ровно сказал Александр. — Скверно получилось. Но не забывай, государь, я Пиксодора устраивал, Не я выбрал отказ.
Филипп нахмурился. Но испытал нечто вроде облегчения. Парень в последнее время вел себя как-то слишком тихо; а эта дерзость гораздо больше на него похожа, разве что сдержаннее обычного. Ну что ж, злость тоже чему-то учит…
— Ты что, даже теперь оправданий себе ищешь?
— Нет, государь. Просто говорю, как есть. Ты и сам это знаешь.
Голоса он так и не повысил. У Филиппа прежняя злость давно прошла, а плохих новостей он ждал уже не первый день, так что он тоже кричать не стал. В Македонии оскорбление — дело смертельное; но право говорить откровенно имеет каждый. Он принимал такое и от простолюдинов, даже от женщин… Однажды, когда после долгого дня в суде он сказал одной старой карге, что ему некогда больше слушать ее дело, — она закричала: «Тогда нечего тебе здесь делать! Незачем тебе царем называться!..» И он остался-таки выслушать ее. Теперь он тоже слушал: это его работа, он царь. Конечно, хорошо бы, чтобы каждый такой разговор был не только работой, — но он задавил свою печаль, почти не успев ее осознать.
— Я запретил тебе этот союз по веским причинам, которые ты знаешь… — На самом-то деле, главную причину он держал при себе. Аридей всегда был бы лишь его инструментом, а Александр мог стать опасен: ведь Кария очень сильна… — Но это мать твоя виновата. Это она тебя подбила на такую глупость.
— Можно ли винить ее? — Александр говорил по-прежнему спокойно, в глазах было что-то ищущее. — Ведь ты признал всех детей от других женщин, а Эвридика на восьмом месяце. Разве не так?
— Так…
Серые глаза неотрывно смотрели ему в лицо. Призыв в них мог бы смягчить его. Он уже достаточно намучился, чтобы протащить вот это чудо на царство; если сам он погибнет на войне — кто, кроме вот этого, может наследником стать?.. В который уже раз изучал он это лицо, такое неуступчивое, такое не похожее на него… Аттал — македонец из рода, древнего уже в те времена, когда его предки еще в Аргосе были, — рассказывал ему всякие истории о вакхических пирах, об обычаях, занесенных из Фракии, которые женщины держали в тайне. |