Изменить размер шрифта - +

Единственное окошко — узкое, как прищур, — мой циклопический зрак, фонарь.

Но и то — отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки — лето кончилось, скоро слякоть.

Стекло в глухой фрамуге — бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.

И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием — небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей н е п о д в и ж н о с т и: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, — а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их — их воздушные лодки.

В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, — и я радостно догадываюсь: осень.

Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом — чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, — и органы их стали органами страха — его воспринимающими, его источающими.

Слух мой теперь — звук моего страха.

Зрение мое в темноте — цвет моего страха.

Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.

Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, — суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое — размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.

Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.

В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.

Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками — они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают, как стена черного снегопада, — и кажется, что единственное, что я вижу, — это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязанье.

И тогда я вижу перед собою Петю.

Я не заметил, как открылась, шаркнув замком, дверь, как он вошел, на меня не глядя.

Теперь он сердито смотрит в меня.

Сосредоточенное недовольство — его вечная гримаса.

Он приходит ко мне еженощно.

Хотя он давно уже ничего не спрашивает — я знаю: это похлеще допроса.

Поначалу, измученный его явлениями, я начинал вертеть хвостом — выдумывал ответы на непроизнесенные вопросы о камне, нервничал, старался что-то нафантазировать — без толку, никакой реакции. Тогда я опускался до униженья — вспоминал наше детство, совместные забавы — пытался его развлечь: чтобы хоть чуточку смягчить, добыть из него хоть какой-нибудь сентимент — но тщетно.

Время от времени он только хмуро покачивал головой.

Это не то, что ему нужно. Это не то, что он мог бы съесть.

С некоторых пор я просто молчу, но не замечать его — свыше моих сил. Он сидит передо мной, как в зеркале, и старается т а м что-то разглядеть.

Разглядеть то, что я знаю о камне.

Мне не приходит в голову отмахнуться, плюнуть, лечь, заснуть.

Это странно, потому что у всего есть предел, в том числе и у страха. Ведь даже смертники поздно или рано оделяются безразличием — основой их ложного мужества.

Но в моем случае этого не происходит. У меня с весны не ослабевает острый, высасывающий страх перед его присутствием. Страх досуха сосет источник меня самого где-то у солнечного сплетения.

Быстрый переход