Стог. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон, его здесь и так целый стог — составленный из скирд каждодневных, сжатых мною — я трудяга полей страха, страхороб, — а толку все равно чуть: поскольку я жив. Охапки эти набиты под самый потолок, под самую завязку — набиты в ноль, заподлицо в подкорку — так туго, что не вздохнуть и не помыслить свободно.
Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая суть проявление, казалось сначала какой-то и теперь — ясно застывшей божественной низости — грязной и зловонной, — она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, — среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций: чья бутафорная природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться — и опрокинуть.
Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, — ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, — это ничего, можно ведь зажмуриться — и не видеть…
К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и они прекрасны и пустынны…
Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.
В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.
Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя — и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть…
Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости — и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.
Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.
В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.
Однако, в самом деле, чего мне бояться?!
Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку, если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно у ж е давно бы случилось, — ни тем более со страхом пустоты, поскольку она у ж е наступила.
Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.
Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать — но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее о пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть и спрыгнуть с кровати (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). |