Изменить размер шрифта - +
С острым, нездоровым и даже стыдным порой любопытством, которое порождает вид чужого уродства, страдания, крови, растерзанной человеческой плоти.

Не потому ли на месте самых жутких аварий проезжающие мимо машины неизменно замедляют ход, пассажиры прилипают лицами к окнам и водители, порой откровенно рискуя, сворачивают шеи, пытаясь разглядеть как можно больше кровавых деталей. Позже — фальшиво и, будто оправдываясь друг перед другом, все они непременно станут говорить об «ужасе, который будет теперь стоять перед глазами». А может, и в самом деле потом пожалеют о том, что видели такое. Но в тот момент оно, такое, — притягивало, как магнит и не было сил отвести глаза. Приятель мой, эстетствующий сноб, в самой высшей степени этого определения, при этом большая умница, интеллектуал, любимец женщин, однажды признался, что, выглянув как-то утром в окно своей старой арбатской квартиры, случайно заметил, как в укромном углу тихого московского дворика пара немолодых бомжей предавалась любовным утехам. В закутке возле мусорных контейнеров. На грязных газетах. Более всего его поразила женщина.

— Она была ужасна — говорил он, и даже по прошествии времени ничего не мог с собой поделать, лицо сводила брезгливая судорога. — Огромная, дебелая старуха, с бледными ляжками. Но — можешь себе представить? — я досмотрел это до конца.

Отвратительное, ужасное, уродливое, противоестественное притягивает. Не в этом ли секрет ярмарочных балаганов, где выставлялись «бородатые женщины» и младенцы с двумя головами. Маркес, как мне представляется, служит этой потаенной человеческой страсти. Но служит виртуозно. Изысканная проза бесконечно долго, подробно, красиво и сложно живописует у него порой самые отвратительные физиологические акты и проявления. Но этого Маркесу кажется мало, и тогда происходит невозможное: глубоко материалистическая по сути физиология оборачивается мистикой, и самое мерзкое — становится еще более мерзким, невозможно мерзким. Разумеется, не претендую на академизм суждения, не настаиваю даже на его истинности, это — всего лишь — мое восприятие прозы Маркеса. А вернее даже — ощущение. Таковым же было ощущение Гаваны. Потрясающее ощущение.

На руинах былой колониальной роскоши — не сокрушив ее, не разметав до основания, не заменив авангардным революционным новостроем (за одно это, кстати, viva Fidel!) буйным, ярким, но уродливым (иногда даже мистически уродливым) цветом расцвела нищета. Хрупкие испанские виллы колониальной Гаваны, с воздушной колоннадой изящных портиков снаружи и неизменными, вымощенными мрамором патио — внутри. Нарядные дома с высокими проемами окон, прикрытых, как и всюду, где полуденный зной нестерпим, деревянными ставнями-жалюзи. Балконы с причудливой вязью перил.

Это коснулось только дворцов. Все прочее — что принято называть средствами производства, было конфисковано беспощадно. И банковские капиталы. Национализация. Все, как полагается при всякой революции. Без реверансов и купюр с учетом иного времени — середины века.

— А наша революция 91-го года — в этом контексте — была Реставрацией? Ренессансом?

— Да упаси боже. Наша революция была классическим государственным переворотом, когда одни элиты — возможно, довольно своевременно и справедливо — оценили неспособность других элит руководить страной в интересах этих самых сложившихся элит. И попытались их сместить.

— То есть — его?

— Ну почему, у Горбачева были сподвижники, которые — так же как и старые элиты — вполне адекватно реагировали на его слабости — решали каждый свои проблемы. Впрочем, у большинства из них проблема была общей. Если хотите — это была первая цветная революция на территории СССР.

— Выходит, удачная?

— Поначалу — как всем казалось — да.

Быстрый переход