Он был молчалив и, казалось, стал еще более тощ, как будто злоба на несправедливость людей и судьбы понемногу сжигала его изнутри. Никто не обращал на него внимания, и сам он ни с кем не разговаривал; но из его глаз, так и глядела непримиримая ненависть ко всем нам. Он беседовал с одним только поваром, убедив каким-то образом добряка, что он — Донкин — жертва клеветы и преследований. Они оплакивали вдвоем безнравственность судовой команды. Не было больших преступников, чем мы, которые замышляли своей ложью обречь на вечную погибель душу бедного непросвещенного черного человека. Подмур готовил нам то, что еще можно было готовить, и при этом вечно терзался угрызениями, думая о том, что ставит на карту собственное спасение, приготовляя еду для таких грешников. Что до капитана, он прожил с ним семь лет, — говорил Подмур, — и никогда не поверил бы, что он такой человек…
— Ну, ну… история… Никак не могу постигнуть… Точно подменили человека в одну минуту… Вся гордыня так и вылезла сразу… Как будто в него дьявол вселился, право…
Донкин мрачно гнездился на угольном ящике, болтал ногами и во всем соглашался с ним. Этим неискренним поддакиванием он оплачивал свое право сидеть на кухне. Он был в унынии и чувствовал себя оскорбленным; он был совершенно согласен с поваром и не находил достаточно суровых слов, чтобы осудить наше поведение. Когда же Донкин в пылу обличения начинал сыпать бранью, Подмур (который сам был не прочь выругаться, если бы не его принципы) делал вид, будто не слышит этого. Таким образом Донкин беспрепятственно мог ругаться за двоих; он выклянчивал попутно спички, одалживал табак и торчал часами у плиты, чувствуя себя в кухне, как дома. Он мог слышать оттуда наши разговоры с Джимми, шедшие по другую сторону переборки. Повар стучал горшками, хлопал дверцей плиты, бормотал пророчества и проклятия на всю судовую команду и Донкин, который соглашался со всем только ради предлога побогохульствовать, слушал сосредоточенно и озлобленно, свирепо смакуя картину вечных мучений — как другие смакуют проклятые образы жестокости, мести, алчности и власти.
В ясные вечера, под холодным сиянием тусклой луны, молчаливый корабль принимал ложный вид бесстрастного покоя, точно земля в зимнюю пору. Длинная полоса золота перерезала под ним черный диск моря. Шаги гулко отдавались на его затихших палубах. Лунный свет, словно морозный туман, плотно облекал корабль, и белые паруса выделялись ослепительными конусами девственного снега. В великолепии призрачных лучей корабль казался чистым, как видение идеальной красоты, призрачным, как нежный сон в безмятежном покое. В нем больше не было ничего реального, отчетливого, ничего плотного, кроме тяжелых теней, наполнявших палубы своим беспрерывным, бесшумным движением — теней чернее ночи и беспокойнее людских мыслей.
Озлобленный Донкин одиноко бродил среди теней, думая о том, что Джимми не слишком торопится умирать. В этот вечер, как раз перед наступлением темноты, с марселя увидели берег, и шкипер, наводя трубки длинного бинокля, со спокойной иронией заметил мистеру Бэкеру, что, пробившись, наконец, дюйм за дюймом, к Западным Островам, где не можем ожидать ничего, кроме штиля. Небо было чисто, барометр стоял высоко. Легкий бриз улегся вместе с солнцем, и огромное спокойствие, предвещая безветренную ночь, спустилось на нагретые воды океана. Покуда длился день, команда, собравшись на баке, разглядывала на восточной части горизонта остров Флорес, который поднимался из моря неправильными, изломанными очертаниями, напоминая мрачную руину над обширной пустынной равниной. За четыре с лишним месяца мы в первый раз видели берег. Чарли был возбужден и, пользуясь всеобщей снисходительностью, позволял себе вольности в отношении старших. Все мы сами, не зная почему, находились в необычайно приподнятом настроении и, разбившись на группы, оживленно разговаривали, то и дело указывая вдаль обнаженными руками. |