— Забрать ее в Иерусалим было то же самое, что вырвать цветок из земли и выбросить его на дорогу, пусть топчут, — говорил Одед.
Со дня свадьбы его сестры прошло много лет, однако время не притупило его досады. Помню, еще ребенком я ездил с ним навестить ее в Иерусалиме.
Взволнованный, еще не успевший сбросить с себя остатки сна, я бежал в предрассветной темноте к молочной ферме. Одед позволял мне вскарабкаться на самый верх цистерны и проверить надежность запоров на крышках.
Затем я засыпал в кабине и просыпался лишь с рассветом, когда Одед подъезжал к заднему двору молокозавода «Тнува — Иерусалим».
Наоми уже стояла там и махала руками; Одед приветствовал ее длинным, пронзительным гудком, а ночной сторож выскакивал из своей будки и кричал: «Тихо! Хулиганы! Пять часов утра! Люди еще спят!» Тогда водитель из Кфар-Виткина, приятель Одеда, открывал окно и возмущался: «Шимон! Шимон! Сам замолчи!»
Одед останавливался, выскакивал из кабины и обнимал сестру.
Потом он снова нырял в кабину и сгружал посылки из деревни, которые Юдит предварительно заворачивала в грубую коричневую обертку от молочного порошка и перевязывала веревкой. Внутри находились овощи, фрукты, сметана, творог и неизменное письмо.
— Это из дому, Наоми, только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай! Я серьезно говорю, что ты смеешься?
— Если бы я был там, когда он появился, все закончилось бы иначе, — любил поворчать Одед, — никуда бы он ее не увез, этот Меир. Я бы его даже во двор не впустил. Через поле пролез, как шакал, который крадется в курятник. Мама твоя — тоже мне, большой герой! — не могла схватить его за шкирку и вышвырнуть к чертовой матери!
А через пару дней, когда мы ехали домой, я засыпал, убаюканный дорогой, и просыпался всегда на одном и том же месте — там, где молоковоз выезжал из Вади Милек и долина, от одного взгляда на которую на душе становится тепло, снова расстилалась перед нами. Одед рассказывал мне о железной дороге, некогда пролегавшей здесь, о голодных стадах, которые арабы-пастухи выводили попастись на плодородных деревенских полях, «А мы выходили и выпроваживали их плетками», о полицейском Швили и о разрушенной кирпичной трубе в поле, оставшейся от лагеря итальянцев-военнопленных.
— Ты ведь напишешь обо всем, правда, Зейде — выкрикивал Одед.
Глава 23
Яаков вскипятил кастрюлю с водой, вылил яйцо себе на ладонь, дал белку проскользнуть сквозь растопыренные пальцы, а желток поместил в мисочку. Он добавил немного вина и сахара, и в руке его заблестела мешалка.
Теплые винные пары коснулись моего лица.
— Яичный желток! — провозгласил он. — В нем наша жизнь и наша сила!
Его руки внезапно задрожали.
— Никогда не забывай меня, — вдруг сказал он.
— Не забуду, конечно, — ответил я.
— И Глобермана не забывай, и Рабиновича тоже.
— Ты устал, Яаков? Может, мне лучше уйти?
— Открой, пожалуйста, дверцу шкафа.
Я исполнил его просьбу.
— Будь добр, достань-ка оттуда коробку, — попросил Яаков.
Белая картонная коробка, длинная и плоская, пряталась за висящей одеждой как привидение.
Разумеется, я прекрасно знал, что в ней лежит.
— Открой ее! — сказал Шейнфельд.
Показались слегка потемневшие от времени туманно-белые кружева.
— Это свадебное платье твоей матери… — его голос задрожал. — Ты помнишь? Я собственными руками сшил его.
Я невольно отпрянул, и глаза мои увлажнились. Несмотря на то что мама носила его всего несколько минут, казалось, что пустое платье, похожее на брошенную в поле высохшую змеиную кожу, тоскует по своей хозяйке так же сильно, как я или Яаков. |