. Лазорский вдруг улыбнулся, снял кепку, хлопнул ею по колену, как будто собирался пуститься в пляс, и довольно произнес:
— Ну что ж, товарищи, все в порядке, пьяных нет. Разобрались — и душа на месте.
— Душа на месте? — взвинтилась Анечка, поджимая губы. — А где мой огород, на каком месте?.. Кто мне его угробил, святой дух?.. Все сухими вылезли из воды!
— Тихо-тихо, Аня, — управдом успокаивающе выставил руку с кепкой. — Может, кто со стороны зуб на тебя точил, а я что? Моя власть куцая.
— Какой зуб? Какая сторона?.. Они это! Они, паразиты! — завопила Анечка, обращаясь к нам, и вдруг точно переломилась в пояснице, и ее крик превратился в плач.
Тетки обступили ее, утешая.
— Домой! — скомандовал отец.
Мама встретила нас в дверях и беспокойно спросила:
— Ну!
Я поморщился, а отец ответил, что дело пахнет не баловством, а преступлением, что огород разделан так, будто на нем тренировалась футбольная команда. Точно подметил. И Лазорский выразился точно — зверский масштаб. Зря тетя Феня Бобкина сказала, что, будь Юрка дома, его бы обвинили. Нашла мамонта. Тут, правда, совпадало: Юрка вчера пригрозил Анечке, и — готово. Но мало ли он чем и кому угрожал! Если бы он хоть капельку исполнял свои бешеные угрозы, то мы бы уже давно ходили одноглазые, криворотые, вообще безголовые и на спичечных ногах. Юркина истерика была просто завеса, которую он пускал, как каракатица, чтобы увильнуть от опасности, уж мы-то знали… Но кто же это сделал!
Позавтракали молча. Молча родители собрались и ушли. Они работали за стеной: отец — завхозом, мама — в бухгалтерии. На столе осталась грязная посуда — была моя очередь мыть. Через калитку, через проход вдоль прачечной, откуда зимой мы вывозили те гигантские сосульки, я сбегал в кочегарку за кипятком и перемыл все ложки и чашки. И сразу мне стало как-то спокойнее, точно я и в себе что-то прополоскал.
Помещение, где мы жили, было темным и холодным, потому что делалось оно не для жилья, а для санитарной обработки поступавшего в прачечную белья. Но от этой обработки почему-то отказались и поселили сюда нас, временно, но мы доживали тут уже четвертый год. Отцу и маме все это не нравилось, а мне нравилось. Нравилось, что много клетушек, что канализационный стояк в раздевалке часто засорялся и появлялись важные сантехники с клешнястыми ключами, нравился теплый туалет, какого не было ни у кого во дворе. Но больше всего мне нравилась дезкамера. Этот кирпичный, массивный выступ, сантиметров на семьдесят не доходивший до потолка, с мощными заболченными дверями, выпирал из стены, словно какой-то атомный сейф, и загромождал почти всю нашу спальню, превращая ее в букву «С», в дальнем загибе которой стояла родительская кровать, а в ближнем, у окна и батареи, — моя, а посредине — жесткий вокзальный диван, неведомо откуда взявшийся тут.
На дезкамере лежали разные нужные и полунужные нам вещи: гитара, тюк ваты, коробка с новогодними игрушками, скатанная в рулон картина Васнецова «Богатыри», которую нынче зимой подарил мне Борька в день рождения, но рисовал которую дядя Костя. Сюда же я совал шахматы. У меня их было три комплекта: один турнирный, с тяжелыми, залитыми свинцом фигурами, купленный в магазине, и два принес отец, сказав, что они списанные, то есть никуда не годные. И правда, это были не шахматы, а винегрет: величина фигур, цвет, обточка — все разное. Я их не любил и доставал только, давая сеанс одновременной игры Борьке и Генке.
Открыв свои турнирные, я снова принялся за партию Морфи — граф Изуар и герцог Брауншвейгский и увлекся. Только вдруг почуял — кто-то в затылок дышит. Обернулся испуганно — Борька, черт. Он смотрел куда-то мимо меня, рот — почти прям от серьезности. |