Сутулый управдом Лазорский, в серой рубахе, в кепке, с черным, до лоска засаленным галстуком, обозрел собравшихся, поворачиваясь по-бабьи, и проговорил:
— Ну, вроде все… Феня, а где твой?
— Рыбачит, — сурово ответила тетя Феня, Юркина мать, высокая и полная. Она стояла полубоком, готовая вот-вот удалиться. — Еще вчера ушел часов в шесть, с ночевкой. Бог, видно, надоумил, а то бы сейчас все шишки на него посыпались, как пить дать! — она махнула рукой и отвернулась.
— А ты думаешь, он у тебя ангел? — выкрикнула Анечка, выскочив откуда-то сбоку, в тех же тапочках и в том же халате, в которых гонялась вчера за Юркой. Я ожидал, что и поварешка мелькнет, но мелькнула только ее сухая рука — да он вчера меня при всем честном народе шимпанзёй окрестил, твой ангел!
— А-а, молчи, Аня, молчи! — величественно отмахнулась еще раз тебя Феня. — Ты день-деньской гоняешь ребятишек и горло дерешь, и еще бы они на тебя молились!.. Собрала митинг.
— Митинг! — ужаленно взвилась Анечка. — Да я их всех в тюрьму пересажаю, бандюг этих!
Поднялся шум: кто возмутился, кто бубнил «правильно-правильно», кто лишь сокрушенно цокал языком. Только одна голова над толпой не колыхнулась — голова дяди Феди, седая и огромная, как остывший и покрывшийся снегом вулкан. Но тут же дядя Федя закурил, и из остывшего вулкан превратился в действующий.
Лазорский вскинул обе руки и гаркнул:
— Тише, товарищи!.. Тише… Я смотрю, вы не лучше ребятни. Нельзя ж так. Не будем никого огульно обвинять. И ты, Жемякина, не кипятись!
Анечка юлой вертанулась, так что полы халата разлетелись, и выпалила снизу в одутловатое лицо Лазорского:
— Не кипятись?! Ты мне сперва огород верни, потом приказывай!.. Какая же ты власть, если у тебя во дворе нечисть шайками бродит!
Лазорский кашлянул и сбивчиво сказал:
— Ладно-ладно, разберемся… Кто еще не видел этого безобразия, прошу оглядеть, — и указал на огород.
Я протиснулся к забору и обмер. Там, где вчера зелень лезла друг на друга, как в корзинке с рассадой, там было пусто по-сентябрьски: все перекопано, исковеркано, валялась еще не увядшая картофельная ботва, на заборчике висели огуречные плети и обессиленные кусты помидоров с зелеными плодами, да там и сям желтели отодранные головы подсолнухов. Среди дворового половодья зелени Анечкин разоренный клин выглядел досадно и нелепо, как неожиданная дыра на новых штанах.
Ко мне привалилась Мирка, с сопливым братцем на руках, и сдавленно спросила:
— Вовк, признайся — вы?
— Да иди ты отсюда!.. Что мы, с вывихом? — отрезал я и вернулся к отцу.
Управдом хлопнул в ладоши и заговорил:
— Убедились, товарищи?.. Были у нас кое-какие грешки, но чтобы так — это позвольте! Это как на луне! И рука не подымается обвинять кого-то!.. Ну, кого?.. Взрослых?.. Не знаю, не уверен. Пацанье?.. Тоже не знаю, но скорей всего, хотя и для них масштаб, извините, зверский… Кто остается? Рассеянный с улицы Бассейной? Надо прощупать пацанов. Трудились поздно вечером или ночью. Вот и давайте разбираться. — Лазорский исподлобья обвел нас взглядом и ткнул пальцем в Генку, которого моментально прошибла икота, как тогда, на тополе. — Вот ты, Гена Головачев, наш баянист, вроде тихий хороший парень. Когда ты явился вчера домой? Успокойся только. Ну, когда?
— Ык! — ответил Генка.
— Когда? — переспросил Лазорский, наклоняясь и по-докторски выставляя ухо.
— Ык!
— Да успокойся, говорю. Не милиция, все свои.
Тетя Тося, Генкина мать, болезненно рыхлая и медлительная, с высокой блондинистой прической, которую ей вчера сделала тетя Шура-парикмахерша, положила свою голую до плеча руку на грудь в вырез платья и умоляюще протянула:
— Степан Ерофеевич, неужели вы думаете, что мой Гена…
— Я ничего не думаю, — перебил ее Лазорский. |