|
Я охотно остался бы с ней подольше. Эта милая и простодушная женщина распространяла вокруг себя запах роз. Мне не очень хотелось смотреть пьесу, видеть тебя в объятиях моего соперника, пусть даже только на сцене. Но я все же должен был отправиться в театр. Актриса не простила бы мне, если бы я отказался смотреть, как она играет: это была единственная вещь, имевшая для нее значение, и я непременно должен был сказать, что ее игра была восхитительна. За дни моих страданий я понял, по крайней мере, одну вещь: отныне между тобой и мной не могло быть и речи о нелицеприятных истинах.
Луна снова освещает мою тревогу своим голубоватым светом больничного ночника, и вот мы опять находимся на той территории, где развертываются наши бои, где простыни распахнуты на молчании твоего тела, которое тщетно вопрошает мое тело. Ты понимаешь, что я занимаюсь с тобой не любовью, а ищу признаки того, что могло оставить какое-нибудь воспоминание, но, увы, не нахожу никаких следов.
Ты только что спросила меня, понравилась ли мне твоя игра в пьесе. Ты не спросила, люблю ли я тебя. Ты даже не захотела узнать, почему я уехал в ту ночь. Конечно, то, что я ушел, должно было показаться тебе естественным. Но тогда почему я вернулся? И этот вопрос тебя не интересовал. Это тоже должно казаться тебе естественным. Ты уверена в моей слабости так же, как и в моей любви. Чего тебе еще хотелось бы? Нужен ли тебе любовник, которого бы ты уважала? Так много ты не требуешь. Тень, ты живешь среди теней.
Ты почувствовала, что я не занимаюсь с тобой любовью. Это тело, которое я вопрошал, не отвечало ни на что, даже на желание. Мы больше не доверяем друг другу, ни я, ни твоя плоть. Я, боящийся узнать слишком много, и твое тело, которое боится слишком много сказать, боится признаться вопреки самому себе. Мы отодвигаемся подальше друг от друга, каждый на свою половину простыни, и ты засыпаешь. Я на этот раз тоже засыпаю, ибо я нахожусь за пределами собственного страдания, оказавшись на какое-то время равнодушным. Может, вот так люди и умирают: потеряв вдруг к себе интерес.
Но перед рассветом меня охватывает тревога: унижение! Унижение находиться здесь, рядом с тобой, рядом с этой загадкой, которую отныне я никогда не сумею разгадать. Около этого молчащего тела, вызывающего подозрение, упрямого, совсем чужого. Что сделала ты с нашей близостью, с нашими общими секретами?
В конце концов я тебя разбудил: что толку, что я вернулся, если мне стало еще более одиноко, чем прежде: ты вздрогнула. Ты посмотрела на меня со страхом, словно я занес над тобой оружие. Я смотрел на тебя, я ничего больше не делал, только смотрел на тебя, и в моих глазах не было враждебности, в них был только стыд, вызванный тем, что я вынужден был умолять тебя. Может быть, именно это и внушало тебе страх. Ты поняла, что я никогда больше не смогу уснуть — ни в эту ночь, ни до скончания моих дней, если не узнаю правду. Ты не стала дожидаться моих вопросов. Ты сама раздосадованным тоном сказала мне так, словно тебе не терпелось вернуться к своему сну: «Да, я спала с ним, если тебе так уж хочется знать», — и повернулась на бок, чтобы заснуть.
От ужаса у меня перехватило дыхание. Зачем расспрашивать неверную женщину, если ее признание — это оскорбление, которое просто добавляется к тому, что она сделала? Сказанное становится выгравированным клеймом презрения, и оно уже не сотрется никогда, знаешь ли ты об этом?
Она не заснула. Я лежал неподвижно, потрясенный услышанным, хотя оно и не стало для меня новостью. Должно быть, она почувствовала мой взгляд на своей спине, словно я надавил на нее рукой. Спустя какое-то время она обернулась, наблюдая за мной с каким-то смешанным выражением смущения и любопытства: «Да нет же, не спала я ни с ним, ни с кем-либо другим. Я никогда тебе не изменяла!»
Неужели она надеялась убедить меня? И все же я был признателен ей за то, что она солгала мне, проявив ко мне, по крайней мере, эту милость — как извиняются, нанеся пощечину. |