Господин Беобахтер, самым мягким тенором, поспешил объявить, что, несмотря на это, он «все-таки надеется», и тут же почел за долг с необычайной грацией отмахнуть голову какому-то фантастическому, но тем не менее закоренелому врагу преобразований — преобразований таинственных, но уже заранее во всей подробности нарисовавшихся в его воображении.
— Вы материалист, Иван Макарыч, — отозвался Алексис, — вы не понимаете, какая сладость заключается в слове «надежда»! Без надежды холодно, сухо, безотрадно! Одним словом, без надежды нет любви — вот искреннее убеждение моего сердца!
Надо сказать раз навсегда, что Алексис в стихах своих постоянно изображал груди, вспаханные страданием, чела, взбороненные горькою мыслью, и щеки, вскопанные тоскою, но о чем были эти «страдание, горе и тоска» — тайна эта была глубоко скрыта во мраке его мозгового вещества.
— Пожалуй себе, надейся! вот и он надеется, — прервал Пережига, указывая на Ивана Самойлыча, — да ведь яйцо выеденное разве получит!
Все взоры обратились на Мичулина. Он стоял у печки бледный и задумчивый, как будто бы сам глубоко чувствовал свое ничтожество. Сначала и он стал было прислушиваться к общему разговору, хотел было и свое словечко как-нибудь ввернуть, но разговор был сухой и ученый, да притом же к нему и не обращался никто, как будто все молчаливо соглашались между собой, что для ученого разговора он не годится. — Ну что, как делишки? — обратился к нему Иван Макарыч.
Мичулин не отвечал, но еще унылее прежнего окинул взором компанию.
— Говорил я тебе, душа ты горькая, — продолжал Пережига, — говорил тебе, поезжай в деревню! уж где тебе тут! сирота сиротой выглядишь — а туда же лезешь!
Шарлотта Готлибовна никак не упустила случая, чтоб тут же не удивиться высокой справедливости замечаний своего любезного друга, а Беобахтер все сильнее и сильнее наяривал ручонкою заветное движение сверху вниз.
— А по-моему, вы очень хорошо сделали, что остались здесь, — сказал он, быстро остановившись перед Мичулиным и пристально смотря ему в глаза.
Постояв с полминуты, он приложил палец к губам и самым вкрадчивым тенором продолжал:
— «Ведь в наши дни спасительно страдание!»
— Страдание есть удел человека на земле, — начал было Алексис, — страдать и любить…
Беобахтер сделал отрицательный жест головою, давая тем знать, что Алексис совершенно не в ту сторону перетолковывал слова его.
— Страдание тем приятно, — говорил он таким равнодушным тоном, как будто дело шло о чрезвычайно вкусном обеде, — тем приятно, что вот, как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда…
И он с особенным наслаждением напирал на слова «прихлопнет» и «притиснет».
— Нет, я с тобой никак не могу согласиться, — возразил Алексис, вовсе не стараясь доискиваться, что будет после таинственного «тогда».
Иван Самойлыч решительно не знал, к чьей партии ему пристать: к Беобахтеру ли, доказывавшему несомненную полезность страдания, к Алексису ли, тоже предписывавшему страдание как лекарство от всего, но по какому-то странному обстоятельству никак не соглашавшемуся с кандидатом философии; или, наконец, к Пережиге, уверявшему по чести, что все это вздор, а вот, дескать, у него спросите, так он знает.
— Любовь хорошо! отчего ж и не любовь? — говорил между тем Беобахтер, как будто бы обращаясь единственно к Ивану Самойлычу, а на самом деле, видимо, желая уязвить Алексиса, — да любовь после, а прежде-то… Вы меня понимаете? — продолжал он, еще пристальнее смотря в глаза Ивану Самойлычу. |