— Да, это волк прислал, — отвечаешь ты рассеянно и задумчиво.
— Мама! когда же убьют голодных волков? — снова спрашивает ребенок.
— Скоро, дружок, скоро…
— Всех, убьют, мама? ни одного не останется?
— Всех, душенька, всех до одного, ни одного не останется…
— И мы будем сыты? у нас будет ужин?
— Да, скоро мы будем сыты, скоро нам будет весело… очень весело, друг мой!
А между тем Иван Самойлыч молчит; потупив голову, с тайным, но неотступно гложущим угрызением в сердце ест он свою долю ужина и не осмеливается взглянуть на тебя, боясь увидеть во взоре твоем безвозвратное осуждение свое.
Но он ест, потому что и его мучит голод, потому что и он человек.
Но он думает, горько думает, бедный муж твой! Страшная мысль жжет его мозг, неотступное горе сосет его грудь! Он думает: сегодня мы сыты, сегодня у нас есть кусок хлеба, а завтра? а потом?.. вот о чем думает он! ведь и завтра ты будешь должна…а там опять…
Вот эта страшная, гложущая мысль! Наденька, Наденька! правда ли, что ты будешь должна?..
Ивану Самойлычу делается душно; глухое рыдание заливает грудь его; голова его горит, глаза открыты и неподвижно устремлены на Наденьку…
— Наденька! Наденька! — стонет он, собрав последние силы.
— Да что ж это, в самом деле, за срам такой! — слышится ему знакомый голос, — здесь я, здесь, сударь! что вам угодно? что вы кричите? Целую ночь глаз сомкнуть не давали! Вы думаете, что я не понимаю, вы думаете, что я не вижу… Крепостная я ваша, что ли, что вы на меня так грозно смотрите?
Иван Самойлыч открыл глаза; в комнате было светло, у кровати его стояла Наденька в совершеннейшем утреннем дезабилье.
— Так это… был сон! — сказал он, едва очнувшись, — так ты, того… не ходила к старику, Наденька?
Девица Ручкина взглянула на него в недоумении. Но вскоре все сделалось для нее ясным как на ладони; ее вдруг осенила светлая мысль, что все это неспроста и что старик-то именно не кто иной, как сам Иван Самойлыч, но уж если она раз сказала: не бывать! — так уж и не бывать тому, как ни хитри и ни изворачивайся волокита.
— Нет, черт возьми! должно же это кончиться? — сказал про себя Иван Самойлыч, когда Наденька вышла из комнаты, — ведь этак просто ни за грош пропадешь!
Господин Мичулин взглянул в зеркало и нашел в себе большую перемену. Щеки его опали и пожелтели пуще прежнего, лицо осунулось, глаза сделались мутны; весь он сгорбился и изогнулся, как олицетворенный вопросительный знак.
А между тем нужно идти, нужно просить, потому что, действительно, пожалуй, ни за грош пропадешь…
Да полно, идти ли, просить ли?
Сколько времени ходил ты, сколько раз просил и кланялся — выслушал ли кто тебя? Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанною щекой…
Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.
«Что́ же ты такое? — говорит этот навязчивый вопрос, — неужели для того только и создан ты, чтоб видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?»
И среди всего этого хаоса противоречащих мыслей внезапно восстает в воображении Ивана Самойлыча образ злосчастного Емели… Этот образ так ясно и отчетливо рисуется перед глазами его, как будто действительно стоит перед ним согнутый и трясущийся старик, и может он его ощупать и осязать руками. Все туловище Емели как будто разлезается в разные стороны, все члены будто развинчены и вывихнуты; в глазах слезы гноятся, и голова трясется…
Жалобно протягивает он изнеможенную руку, дрожащим голосом вымаливает хоть десять копеечек и потом указывает на штоф с водкою и приговаривает: «Познание есть зла и добра!»
Иван Самойлыч стоит, как в чаду; он хочет освободиться от страшного кошмара и не может…
Фигура Емели преследует его, давит ему грудь, стесняет дыхание… Наконец он делает над собою сверхъестественное усилие, хватает шляпу и опрометью бежит из комнаты. |